Текст книги "Годы эмиграции"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
{155} Курсы были хорошо организованным и разумным начинанием. Оба года во главе их стояли те же лица, старавшиеся всячески разнообразить способы приобщения нас к английскому языку – до почти сценического воспроизведения процедуры обсуждения и голосования в конгрессе или допроса на суде обвиняемого и свидетеля прокурором и защитником. Старались нас попутно ознакомить и с историей Америки, и образом жизни американцев. Нас поучали, что, по добрым американским нравам, на университетской территории все считаются "своими", и потому надлежит раскланиваться и здороваться и с незнакомыми. Или – что нож в процессе еды выполняет здесь гораздо более ограниченную функцию, чем в Европе: им только режут и, разрезав, его тотчас же откладывают в сторону, перекладывая в освободившуюся правую руку вилку, на которую выпадает доминирующая роль. По этому признаку легко отличить американца от европейца. Нам сообщали и другие мелочные, но в бытовом смысле не бесполезные сведения.
К занятиям мы ежедневно готовились, но нас побуждали и импровизировать публичные выступления – перед коллегами. Импровизации бывали иногда совершенно беспомощные, но эту стадию надо было пройти. Мы читали и доклады. Прочитал и я нечто критическое о советской власти, что не замедлило вызвать оппозицию со стороны сторонников советского строя, увеличившихся в числе во всех слоях американского общества после того, как Россия была отброшена в лагерь демократии. Вторжение в СССР гитлеровцев повысило и общий интерес американцев к "русскому вопросу" – языку, истории, литературе, что немедленно сказалось и на книжном рынке, в издательском деле и в педагогической области. Друзья мои, Зензинов и Шварц, были в числе приглашенных преподавателями русского языка на специальные курсы при Нью-йоркском университете. Правда, Зензинов очень скоро покинул преподавание после того, как позволил себе правдиво охарактеризовать советский строй.
И меня уведомили, что я имею шансы получить место лектора при университете о советском государстве и праве. Я отнесся к этой вести со всей серьезностью, которую она заслуживала, особенно в глазах безработного, не имевшего никаких перспектив, и стал обдумывать будущий курс, подбирать для него материал. Одновременно какой-то доброжелатель сообщил, что открылась вакансия преподаватели на проектируемых курсах русского языка при Корнельском университете, во главе которых стоит Ефим (Шарль) Львович Маламут. Русский по происхождению и много моложе нас по возрасту, он был старше по эмигрантскому стажу. Маламут полностью акклиматизировался в Америке и получил широкую известность, как первоклассный переводчик с русского языка на английский. В прошлом троцкист, он давно уже стал, и до конца дней (3 июля 1965 г.) остался убежденным и страстным противником диктатуры коммунистов. На рынке русского интеллигентского труда явно началось оживление, и я решил спешно вернуться в Нью-Йорк.
Он встретил нас неприязненно. Комната, в которой мы прижились, но которую освободили экономии ради, когда уехали к {156} квакерам, оказалась занятой, и нам пришлось переселиться во много худшую. Более серьезным было неожиданное крушение – неизвестно почему – проекта лекций о советском государстве и праве. Жена и я, об мы, приуныли. Кроме предложения работы при Корнельском университете, других перспектив не было. Что это за курсы, я точно себе не представлял. Сколько времени можем мы так существовать? Да и вакансия у Маламута сегодня имеется, а завтра может исчезнуть.
Надо решаться. Уезжать из Нью-Йорка в провинцию, в неизвестную мне Итаку, отдаленную не только от умственного и культурного центра, Нью-Йорка, но и от близких, родных и знакомых? На это было трудно пойти, особенно нам, только в ссылке или во время войны жившим не в столичных городах – Москве, Петрограде, Киеве, Берлине, Париже. Но пришел телеграфный запрос главы курсов Декивита, готов ли я занять должность преподавателя русского языка по программе армии с окладом в 200 долларов в месяц? Я очень колебался и решил спросить совета двух лиц, в коих я был абсолютно уверен, что они отнесутся к решению вопроса не только внимательно и добросовестно, а почти как мы сами. Это были наш двоюродный брат и гарант, что мы не окажемся бременем для правительства США, Лазарь Исакович Эстрин, и наш приятель с юных лет, не раз упоминавшийся выше Соломон Меерович Шварц. Оба единодушно высказались в пользу того, чтобы принять предложение, – 200 долларов в месяц на улице не валяются. Внутренне я с этим не соглашался, но считал себя не вправе по своему усмотрению решать вопрос, который предоставил решать и другим. Мелькало и соображение, которое, может быть, не приходило в голову лицу, которого оно касалось, – могу ли я решать по своей вольной воле вопрос, за неудачное решение коего расплачиваться придется не только нам, но и поручившемуся за нас.
Не без горького чувства– к себе прежде всего за свою "бездарность" покидал я Нью-Йорк, не представляя себе даже приблизительно на какой срок, возможно ведь навсегда.
ГЛАВА II
Ускоренное обучение иностранным языкам во время войны нижних чинов с высшим образованием при Корнельском университете. – Заведующий русским отделом, коллеги, учащиеся. – Предупредительность университетской власти к советской власти. – Публицистическая активность как следствие самоизоляции. "За Свободу" и "Новый Журнал". – Трудности с редакторами "Нового Журнала". Моя "Правда антибольшевизма" и "Правда большевизма" Милюкова. – Реакция на 22 июня 1941 года. – Оборона России, но не защита диктатуры или, в терминах противников, "скрытое пораженчество" против "безоговорочного оборончества". Конец житию в Корнеле. – В новых поисках работы-заработка.
С моим начальством, Ефимом Львовичем Маламутом, за ближайшие девять месяцев ставшим моим приятелем на двадцать с лишним лет, я познакомился еще до отъезда из Нью-Йорка. Будучи в Нью-Йорке, он пригласил меня к себе в гостиницу и произвел хорошее впечатление прежде всего простого, добродушного и благожелательного человека. Ему обо мне уже говорили, и мне немного пришлось добавить к его расспросам. Главной темой разговора был Дмитрий Осипович Гавронский, мой приятель еще с московских времен, из традиционно-эсеровской семьи Гоц-Высоцких-Гавронских. Профессор философии Бернского университета, он очутился в Нью-Йорке на положении тоже ищущего заработка.
Я упоминал о Гавронском, когда говорил о заграничных представителях партии социалистов-революционеров на стокгольмской и бернской конференциях социалистов 1919 года. Здесь необходимо кое-что прибавить. Гавронский обладал совершенно исключительными способностями, – редкой памятью, владел словом, был начитан и осведомлен в самых разнообразных науках и областях: политике, литературе, математике, истории, философии, революционном движении. Я наверняка не исчерпал всех областей его знаний, – назвал только те, о которых мне было доподлинно известно. Он мог читать доклады и говорить, говорить, говорить часами, без запинок, на память и не готовясь, и его всегда было не только поучительно, но и интересно слушать. Он имел, конечно, успех – у квалифицированных слушателей и в широкой аудитории. Быстро выдвинулся он и на политическом поприще. Вернувшись в Россию после Февральской революции из-за границы, где он не был эмигрантом, с взглядами циммервальца, не пользовавшимися сочувствием большинства партии, Гавронский всё же сумел добиться того, что был утвержден партией в качестве кандидата, а потом избран и в {158} Учредительное Собрание. Личные и семейные связи ему, конечно, помогали, но для желательного результата необходимо было, чтобы и публичные выступления кандидата произвели благоприятное впечатление на массу избирателей.
При природных дарованиях и многосторонней эрудиции, Гавронский однако не пользовался авторитетом и признанием, которых как будто вполне заслуживал. Не могу объяснить почему. Может быть потому, что при явной скромности, он иногда неожиданно обнаруживал крайнюю самоуверенность и самомнение, порой граничившие с такой же наивностью. Так, он утверждал, например, что может с неопровержимостью доказать неправильность теории относительности Эйнштейна, что и попытался сделать в напечатанной небольшой работе и в публичном выступлении на съезде математиков и физиков. Не могу судить о ценности этой попытки, обнаружившей большую эрудицию. Могу лишь сказать, что, кроме немногочисленных отзывов, его попытка никаких последствий не имела и теорию относительности не сокрушила.
Убедить Маламута в полезности привлечь и Гавронского в состав нужных ему преподавателей было нетрудно. Он тут же согласился, и через несколько дней Гавронский отправился в Корнел для рекогносцировки и, если возможно, приискания жилья для него с женой и для нас двоих. Он подыскал двухэтажный дом с двумя квартирами, по соседству с университетской площадью. Верхнюю квартиру взяли Гавронские, а нижнюю – из двух комнат с кухней, ванной и прочим – заняли мы. Прожили мы там мирно 9 месяцев без какого-либо столкновения, даже на бытовой почве, и в то же время не сближаясь интимно.
Когда начались занятия, обнаружилось неизвестное раньше. Наши курсы при университете были своеобразным учреждением. Они возникли по инициативе известного американского Совета ученых обществ, обратившегося к Корнельскому университету в 1942 году с предложением организовать интенсивное обучение иностранным языкам. Первоначально предполагалось, что и слушатели, и руководство курсами будут штатскими, гражданскими. Но с войной задание было изменено. Интенсивное обучение предназначено было для нижних чинов армии имевших высшее образование и, одновременно с обучением русскому языку, обучали особые группы итальянскому и чешскому. Обучение происходило по специальной программе (ASTP) с главной задачей научить слушателей разговорному языку в кратчайший срок. Руководили обучением штатские, но и они, не говоря уже о слушателях, зависели от военного начальства, не теряя связи с университетской администрацией.
Среди моих новых коллег было мало занимавшихся обучением раньше. Да и те, у кого был опыт преподавания, никогда не преподавали начальной грамоты на иностранном языке. Мы с Гавронским в Европе преподавали лишь в высших учебных заведениях, а Екатерина Алексеевна кн. Волконская, будучи учительницей и раньше, вряд ли обучала грамоте великовозрастных; то же можно сказать о кн. Борисе Алексеевиче Мещерском и его жене, Марии Александровне, или о моей знакомой еще по Парижу Августе Львовне {159} Жарик. Не знаю прошлого других коллег, имена коих не удержала память. Но и сам глава отдела Маламут не имел никакого отношения к педагогике до того, как возглавил наш отдел, как не имели его и многие из тех, кто руководили Маламутом и наставляли его, что надо и чего не надо для скорейшего обучения языку военнослужащих.
Учреждение финансировалось военным ведомством. От него в конечном счете зависело и решение, чему и кому быть и не быть: от него исходили инструкции и предписания, иногда коренным образом менявшиеся, когда Вашингтон приходил, наконец, к заключению, что предыдущая инструкция была ни к чему или даже вредна. Главной, если не единственной целью военного ведомства было в кратчайший срок получить возможно большее число молодых людей, хотя бы приблизительно умеющих изъясняться, понимать, читать и писать на иностранных языках в качестве переводчиков или других агентов службы (После смерти моего друга д-ра Коварского, его дочь вернула мне сохранившиеся письма мои к нему. Среди них из Корнела от 19. X. 1943 г., в котором значилось: "Прошла неделя и можно подвести некоторые итоги впечатлениям. Я "провел", как говорят в СССР, 22 часа занятий русским языком. Большим преимуществом было то, что мне дали две наиболее подготовленные группы. В одной – все русского происхождения, кроме одного американца. Не приходится мучиться с обучением их начальным русским звукам и словам. Но, как при всяком групповом обучении, трудности возникают оттого, что более слабые тормозят обучение и делают его скучным для более знающих. Никаких технических трудностей у меня не было. Публикой своей я очень доволен, хотя люди, конечно, разные: имеются и воспитанные, и менее; интересующиеся и, вообще говоря, мало симпатичные. Занятия отнимают, конечно, не 4 часа в день, а гораздо больше...").
Как сказано, одновременно и параллельно с обучением русскому языку началось при университете обучение итальянскому и чешскому. И иллюстрацией неразберихи, царившей в Вашингтоне, где военное ведомство, оказалось, не знало не только того, как добиться ему нужного, и потому то и дело меняло свои инструкции, но и того, что ему нужно или чего оно не хочет, может служить печальный эпизод, приключившийся с нам подобными эмигрантами и беженцами из Италии и Чехословакии. Их пригласили преподавать низшим чинам с высшим образованием итальянский и чешский языки, как и нас: одних по устному соглашению, других письменно, но без формального контракта. Прошло недолго месяц-другой – и их известили, что нужда в их услугах, к сожалению, кончилась, и преподавательницам, если они согласны, будет предоставлена работа в канцелярии; преподаватели же подлежат увольнению даже без возможности замены преподавания перепиской, что и некоторые преподавательницы с возмущением отвергли: нас приглашали не переписчицами быть, а учительницами ... И вашего обязательства и слова вы не сдержали! ...
Преподавателей русского языка в Корнеле эта чаша минула. Многим из них всё же пришлось ее испить в самом конце войны в Колорадо университете, Боулдере, когда соглашение с русскими преподавателями нарушило не военное ведомство, а морское. Об этом подробнее будет сказано ниже.
{160} Учившиеся у нас были нижние чины армии с высшим образованием. Попасть к нам считалось большой удачей. Продолжая подлежать воинской дисциплине, наши слушатели всё же избавлялись от казарменной жизни и дисциплины и приобщались к более привычному для них культурному миру. Они были самого различного происхождения: коренные американцы и прибывшие сравнительно недавно из Европы, разного социального положения, много было евреев, были поляки и принадлежавшие к другим национальностям. Были даровитые, даже выдающиеся, и были неспособные к языкам, отлынивающие или отсиживающие положенные для занятий часы без всякой охоты и поначалу неуспевающие. Среди слушателей был не только будущий valedictorian, призванный, как наиболее преуспевший, произнести благодарственно-прощальную речь при окончании курса, Ричард Пайпс. Он занял, спустя несколько лет, кафедру русской истории в Гарварде после преждевременной кончины Карповича.
Пайпс был и одарен, и работоспособен, и настойчиво шел к намеченной им цели. Он быстро написал превосходную книгу "Образование Советского Союза, коммунизм и национализм, 1917-1922", выпущенную в 1954 году, о национально-территориальных образованиях в Советском Союзе, документированную и теоретически оснащенную. Окрыленный успехом, который заслуженно имела книга, и избранием на кафедру в Гарварде, Пайпс выпустил еще две книги – о Карамзине: перевод знаменитой "Исторической записки" последнего, легшей в основу всей последующей консервативной и реакционной историософии России, и свое понимание взглядов Карамзина, которое при самом благожелательном отношении к американскому историку русского прошлого иначе, как поверхностным, назвать нельзя. Пайпс изобразил Карамзина на подобие того, как тот изобразил "добрых швейцаров", – в русских терминах начала XX века, как "правого октябриста", то есть умеренным конституционалистом-монархистом.
Встретившись с Пайпсом в Публичной библиотеке Нью-Йорка на 42-й улице, я имел с ним в кулуарах горячую схватку на эту тему, но он не сдался, а сослался на авторитет русского историка, который так же думает. Впрочем, Пайпс вскоре переменил свою тематику и от советских меньшинств и Карамзина перешел на советскую литературу, в которой тоже был признан вскоре специалистом.
В общем все наши студенты были – или казались мне – симпатичными, "славными ребятами". Ни с одним из них за девять месяцев обучения не было у меня никаких недоразумений. Я не подсчитывал, сколько их прошло у меня. Курсы были краткосрочные, и слушатели обыкновенно переходили от одного преподавателя к другому. Маламут старался давать мне более образованных. Среди последних неожиданно обнаружились малограмотные в элементарном английском правописании. Ими оказались обучавшиеся в так называемой прогрессивной начальной школе, пользовавшейся одно время популярностью в интеллигентских кругах Америки и следовавшей правилу: пишите, как слышите и произносите, не {161} мудрствуя над трудно усваиваемыми и спорными правилами грамматики.
Близко я не сошелся ни с кем в Корнеле.
Всё же кое с кем из слушателей у меня сохранились отношения на десятилетия. Так, Сэм Штейнберг, унаследовавший небольшую торговлю колониальными товарами, унаследовал и некоторых товарищей по курсам первой половины 40-х годов. Он устраивал у себя обед в новогодние еврейские праздники, на который приглашал своих друзей – бывших моих слушателей и привозил к себе и меня. Мы проводили вечер в дружеском общении. Вспоминая прошлое, собеседники, уже немолодые отцы семейств, воспроизводили весело-пародийно, но безобидно, манеру моего обучения, появления и прочего, в свойственных мне ускоренных темпах без специальной к тому необходимости.
Некоторые из студентов бывали и у нас с женой к вечернему чаю А один из них был произведен мною из учащегося у меня в обучающего меня – английскому произношению при чтении. Понадобилось это потому, что от начальства поступило предписание: каждому преподавателю прочесть по-английски публичную лекцию на любую избранную им тему для слушателей всех аналогичных курсов при университете. Я решил не тратить лишнего времени на выполнение приказа и своей темой взял "Маршал Петэн и современная Франция", то есть то, что у меня было уже написано и переведено на английский язык, – но забраковано редактором "Американского Меркурия", как якобы "малодоступное" для американского читателя.
Сократив и упростив написанное, я прорепетировал со своим студентом-американцем, как сие надлежит воспроизвести вслух. Лекция состоялась. Аудитория была многочисленная. Прочитанное вызвало возражения, и даже страстные, со стороны лево– или советофильски настроенных ораторов, на которые я отвечал, как мог, на своем ломанном" английском языке. Мне много аплодировали. Но я знал цену аплодисментам и потому был искренне удивлен, когда на следующий день услышал от своих студентов и, в частности, от того, с кем репетировал произношение лекции:
– Знаете, вы отлично возражали. Всё было понятно и ясно. Совсем не то, что было, когда вы читали ...
Это был второй случай, когда в моих выступлениях темпераментный порыв, или, по выражению и Достоевского, "импет" помог мне частично преодолеть словарные и грамматические недостатки и трудности английской речи. И в том, как поняли меня слушатели, несмотря на все пороки речи, получил своеобразное подтверждение афоризм Тютчева: "Мысль изреченная есть ложь". Объектировать вовне мысль принципиально невозможно: она обречена всегда оставаться субъективной – для изрекающего, как и для воспринимающего ее.
Если со слушателями у меня сложились не близкие, но все же хорошие отношения, – отношения с коллегами по обучению оставались всё время прохладными, если не безразличными. Мы встречались на дневных собраниях и официальных {162} "партии" – и только. Чаще, чем с другими, я беседовал с четой Мещерских.
По профессии художник, и недурной, – жена, конечно, считала его выдающимся, – Борис Алексеевич был интересный и корректный собеседник, очень религиозный и политически правых взглядов. Его жена, умная, но малопривлекательная не только по внешности, была дама с характером. Первая моя схватка произошла, когда она заявила, что каждое утро молится за покойного государя и за Сталина: за Сталина, потому что он спасает Россию, а за покойного царя, потому что он умер мученической смертью.
Среди наших коллег были люди различных политических взглядов. Замешались в нашу среду и сочувствовавшие коммунистам. Неудивительно, поэтому, что сотрудник нью-йоркской вечерней газеты, побывав в Корнел, опубликовал об этом факте. Президент университета счел необходимым выступить с негодующим опровержением. При этом одним из его доводов было риторическое восклицание: если бы автор газетного сообщения только знал, каких контрреволюционеров, противников коммунистов, университет имеет в составе преподавателей на курсах русского языка?!.. Под этими "контрреволюционерами", оказывается, разумелись не кто иные, как Гавронский и я.
Другой политический казус в Корнеле связан был с непосредственно со мной. Чем больше затягивалась война, тем американская лояльность к союзникам, в частности к СССР, облекалась всё явственнее в форму признания авторитета, а потом и политической мудрости не только Сталина, но и давно почившего Ленина. И в Корнеле начала 1944 года признали целесообразным мобилизованным по случаю войны слушателям не только русского языка продемонстрировать советский пропагандный фильм "Ленин. Жизнь и деятельность". Случаю угодно было, чтобы слушателям русского языка в другом зале до этого фильма показывали не менее поучительный фильм о сифилисе. Показ последнего еще не закончился, когда фильм о Ленине уже шел минут пять. Когда увидели, что зрители переходят из одного зала в другой, внезапно раздалось несколько сильных ударов по переплету книги, и "Ленин" на экране погас. Несколько минут спустя экран снова осветился, и показ возобновился с самого начала.
Сверхлояльная к Советам администрация Корнела, по-видимому решила, что тут было не без злоумышленников, пытавшихся сорвать показ фильма о Ленине. Кто-то подсказал, что саботаж устроил не кто иной, как я, и за моей спиной, не спрашивая меня и даже не допрашивая, произведено было дознание, которое установило мою полную непричастность к приостановке фильма по инициативе и распоряжению "своего", не желавшего, чтобы опоздавшие к началу фильма о Ленине упустили что-либо из жизнеописания великого Ильича.
Предыдущее может отчасти пояснить, почему мы с женой жили в Корнеле уединенно, в самоизоляции, почти нигде и ни у кого мы не бывали, и к нам никто не приходил, – мы никого к себе и не звали. Это не было абсолютным правилом или запретом. Ближе мы сошлись с Маламутами, – но то было редким исключением. К {163} своим лекциям или, вернее, урокам мне не надо было готовиться. И свободное от них время я мог посвятить писанию статей.
Писал я в большинстве случаев по собственной инициативе. Неожиданно пришло предложение от неведомого мне Владимира Гросмана из Канады написать для подготовляемого им сборника, который должен был положить начало более широкому издательству, статьи на две темы: о Петре Великом и об исторических корнях демократии в России. Обе темы были очень интересны, хотя первая и не входила формально в мою специальность. Я охотно согласился, зная о Гросмане лишь то, что он брат и деверь моих хороших приятелей Меера и Варвары Гросман. Статьи были написаны, одобрены, оплачены, но света не увидели и, по сей день, покоятся в моем архиве.
Это был случайный литературный эпизод, скрасивший мою монотонную и скучную жизнь в Корнеле. Постоянным и, на мой взгляд, политически не безразличным было мое сотрудничество в нашем партийном непериодическом журнальчике "За Свободу" и в трехмесячнике "Новый Журнал". И тут уместно рассказать, как они были зачаты и как сложились мои отношения с журналами и их редакторами.
О предстоявшем выходе " толстого журнала" я узнал от Алданова на одном из бесчисленных собраний или приемов, которые устраивали тогда Цетлины в Нью-Йорке. Почти на ходу, с папиросой в руке и то и дело отворачиваясь от надоедавшего дыма, Алданов обратился ко мне с неожиданной просьбой принять участие в журнале, на манер "Современных Записок", который он с Цетлиными, находясь во Франции, на Ривьере, в ожидании американской визы, решили издавать, когда приедут в Нью-Йорк. Они заручились согласием Бунина. Хотели включить в редакцию и Керенского, но тот отказался, заявив, что мог бы быть единоличным редактором, но в коллективной редакции участвовать не расположен. Сообщение закончилось повторением приглашения и выражением уверенности, что я не откажусь сотрудничать.
Нетрудно представить себе, что я чувствовал, слушая монолог Алданова. Но я не прерывал его и не задавал никаких вопросов. Поскольку я владел собой, я старался не выдавать своих чувств, не подавать виду, что взволнован и больше того. Не думаю, чтобы это мне вполне удалось. Я ограничился неопределенным ответом: "Благодарю. Подумаю. Потом поговорим..."
Вернувшись к себе я тотчас же поговорил по телефону с Авксентьевым и условился с ним о свидании. Реакция другого оставшегося в живых редактора преждевременно скончавшихся "Современных Записок" была такой же, как и моя. Но мы были в его комнате одни, без свидетелей, и он мог дать волю своему темпераменту, вспышки коего приватно и доверительно иногда достигали очень высоких градусов. Авксентьева, как и меня, одинаково возмутило, что друзья, приятели и сотрудники наши и "Современных Записок" могли решить продолжить издание журнала не только без привлечения к его редактированию оставшихся в живых редакторов почивших "Современных Записок", но даже без {164} предварительного их осведомления о возникшем намерении. И предположение, что проектировался литературно-поэтический трехмесячник, соответственно главным интересам Алданова-Цетлина-Бунина, а не "эсеровский", общественно-политического типа, журнал, созданный Авксентьевым-Бунаковым-Вишняком-Гуковским-Рудневым – это предположение отпадало после того, что инициаторы журнала пытались привлечь в состав редакции такую ярко политическую фигуру, как А. Ф. Керенский.
Нам с Авксентьевым не в чем было убеждать друг друга или спорить о чем-либо. Мы были согласны, что надо предупредить начинание Алданова-Цетлина, попытавшись самим создать журнал. Но откуда взять средства? Я предложил Авксентьеву обратиться к его тестю, Б. Ю. Прегелю, располагавшему как будто большими средствами. Одобрив идею, Авксентьев решительно отказался стать ее выполнителем, потому что находился в это время не только в родственных отношениях с Прегелем, но связан был с ним и деловым образом. Поэтому он предложил и настоял на том, чтобы, вместо него, я поговорил с его тестем. Я не стал долго спорить. Не считая такое обращение сколько-нибудь унизительным, я опасался за его успех, так как мне никогда не приходилось иметь дело с меценатами и состоятельными людьми и просить их о помощи для себя или на общественные нужды, для "дела".
Условившись по телефону, я уже на следующее утро был у Прегеля и не должен был долго объяснять, в чем дело. Он мгновенно усвоил сложившееся положение вещей и заявил: "Не представляю себе, чтобы в Нью-Йорке мог возникнуть толстый журнал и в его редакции не было бы Николая Дмитриевича ... У меня имеется ряд знакомых состоятельных лиц, которые обращаются ко мне, когда требуется создать или помочь какому-нибудь делу или учреждению. Теперь я обращусь к ним".
На этом мы расстались. Разговором я остался удовлетворен, но дело повисло в воздухе. Ни Авксентьев, ни Прегель к этому вопросу больше не возвращались. Естественно, что и я их этим не беспокоил и даже об этом не расспрашивал. То, как мои друзья решили продолжить дело, к которому были менее причастны, чем организовавшие его и руководившие им Авксентьев и я, казалось мне объективно недопустимым, а субъективно почти оскорбительным. Справедливой, и для меня естественной, реакцией на это должен был бы быть, конечно, отказ от участия сотрудничать в их предприятии, хотя бы и в самой корректной форме – без оглашения в печати этого прискорбного для нас с Авксентьевым факта и не столь уж украшающего и тех, кого мы десятилетиями считали своими близкими единомышленниками и кто и нас считали как будто таковыми же.
Справедливая, неоспоримая и для меня естественная реакция имела, однако, против себя то, что она только ухудшила бы положение, в котором я очутился: к причиненной несправедливости прибавилось бы лишение возможности заниматься делом, которым я занят был десятки лет, к которому чувствовал влечение и предрасположенность, чтобы не говорить о призвании, – и которое считал нужным. Я писал и, конечно, мог продолжать писать и в {165} других изданиях, газетах и журналах, еженедельных, двухнедельных и ежемесячных. Но там я никогда не чувствовал себя на месте, в своей сфере: стесняла ограниченность пространства, определявшая характер трактовки сюжета так же, как и необходимость большей популяризации изложения и приспособления к "среднему читателю", что, по существу, сводилось к различию между серьезной публицистикой и общедоступной газетной или даже журнальной.
Эти рассуждения – или рационализация происшедшего – пришли, вероятно, позже. Под непосредственным же впечатлением от "шока", очутившись у "разбитого корыта", я инстинктивно ощутил, что своим воздержанием от сотрудничества в "Новом Журнале" я никому ничего не докажу и не "воздам", а только усугублю нанесенную мне обиду. Я пошел поэтому на то, на что обыкновенно не шел и не иду, – проглотил обиду, не забыв о ней. И по сей день не сожалею, что так поступил.
Я в общем не сожалею, что не отказался сотрудничать в "Новом Журнале" потому, что оно стимулировало мою публицистику – юридического, исторического, политического, "мировоззренческого" характера – и тем самым отвлекало от трудной и в общем монотонной жизни даже в Нью-Йорке, не говоря о Корнеле и Боулдере, которые, проведя почти всю жизнь в Москве, Петрограде, Париже, я воспринимал, как "ссылку" в глухую заштатную провинцию. Не скрою, что некоторые статьи мне и сейчас представляются выдержавшими испытание временем и заслуживающими внимания. Не стану перечислять всего напечатанного мною в первых 58 номерах "Нового Журнала" – редко с пропусками одной-двух книг, а иногда и с двумя статьями в той же книге.
Наиболее удачными я – и не только я – считал статьи о Ходасевиче, 3. Гиппиус, Сан-Францисском Уставе Объединенных Наций, ответ на анкету об отношении к посещению представителями парижской эмиграции, с бывшим послом Маклаковым во главе, советского посла Богомолова, рецензию-статью о книге английского историка русской революции, усвоившего взгляды Троцкого, – Эдварда Kappa: "Воздействие Советов на западный мир".