Текст книги "Годы эмиграции"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Следовало ли напомнить патриоту и богослову о почтительном предложении им своих услуг Гитлеру и Розенбергу и о прославлении им "человека-бога" (Гитлера) и его "пророка" (Розенберга)?
Я счел не только необходимым, но морально-политически обязательным осведомить общественное мнение о том, что мне самому стало известным совершенно случайно: мне показали, а потом передали фотостат письменного обращения Ильина к Розенбергу 2 января 1942 года, то есть уже после вторжения наци в Россию и создания там под руководством Розенберга "Остминистериум". Я считал обязательным опубликование этого обращения Ильина не столько ему в "отмщение", сколько для наглядной демонстрации читателям, какова цена патриотическому пафосу Ильина, его возмущению и нападкам на противников.
Не буду воспроизводить в подробностях последующее, но всё же скажу, как развивалась полемика.
Письмо Ильина Розенбергу было опубликовано мною в переводе на русский язык, а потом и в немецком подлиннике, – что вызвало со стороны Ильина два письма с протестом и возражениями в "Русскую Мысль" и "Возрождение". Совершенно неожиданным было, однако, то, что оба письма на небольшом расстоянии во времени представляли собой два совершенно различных варианта. В письме от 30 ноября 1957 года Ильин утверждал, что Розенбергу он опубликованного мною письма не писал; я же, не указав, каким образом письмо очутилось в моих руках, совершил "пасквильный донос" и "подлог". Доказательством этому должно было служить приведенное тут же Ильиным удостоверение военного трибунала в Париже о том, что, разбирая обвинение Ильина в пропаганде в пользу немцев, трибунал в 1947 году вынес постановление об отсутствии состава преступления. (Надо ли подчеркивать, что ни {231} опубликованное мною письмо, ни я в своей статье об этом и не упоминали).
Не прошло и месяца, и 21 декабря Ильин повторил, что "на основании постановления французского военного суда" он считает опубликованный мною документ "полным подлогом", включая подпись, "целиком сфабрикованным", но уже не мною, а... "канцелярией Розенберга". Казалось бы, хорошо для меня – я выпадаю из игры. Но это значило бы не знать "Возрождения": его секретарь, а потом редактор, уже скончавшийся, Опишня договорился до "розенберго-вишняковских фальшивок". Другими словами, не Ильин, а я был связан с Розенбергом!
На мое предложение предъявить оригинал документа трехчленной коллегии, выбранной по обоюдному соглашению для установления подлинности или подложности документа и подписи в нем, – Ильин не откликнулся. Свою полемику с ним я заключил словами: "Ворошить отвратительный хлам (прошлого) нет, конечно, ни у кого охоты. Но авторы возмутительных и гнусных статей (в берлинской газете "Наше Слово" Деспотули), памятуя свое прошлое и, особенно, претендуя на "моральную оценку" и человеколюбие, обязаны по меньшей мере к сдержанности, если не к скромности, и (обязаны) не изрыгать хулы на других, – в частности на кабинетных либералов, славянофилов, толстовцев, эсеров. Это в одинаковой мере относится к руководителям изданий, в которых публикуются возмутительного и презренного содержания статьи".
Ильин вскоре совсем умолк. Но "Возрождение" не унималось и в течение двух лет – потом я не читал его больше – из тетради в тетрадь не переставало поминать меня, иногда без всякого повода, последними и "предпоследними" словами. "Не такая уж великая личность г-н Вишняк, чтобы уделять ему столько внимания", писало "Возрождение", но – охота пуще неволи, и полтора года сряду Опишня, Ефимовский, Станкевич, Оболенский и другие продолжали уже не Ильина защищать, а выискивать против меня мыслимые и немыслимые обвинения. "Занимающий ответственный пост при американской разведке", – иначе откуда бы могло у него оказаться письмо Ильина из архива Розенберга, – на подобном же солидном основании был я причислен к купленным агентам Германии во время первой мировой войны.
Так "полемизировали" со мной редакция и сотрудники "Возрождения". Ответив Ильину, Ефимовскому, Опишне и другим в "Русской Мысли" и "Новом Русском Слове", я добился, "на основании французского закона о печати" – к клеветникам куда более снисходительного, чем английский, – опубликования в "Возрождении" моего "Опровержения" в возведенном на меня и на партию социалистов-революционеров обвинения в "государственной измене", "предательстве" и прочих преступлениях.
Перепечатав "Опровержение" в "Русской Мысли" я снабдил его указанием, почему, на мой взгляд, "Возрождение" лишило себя права быть стороной в честном споре. В дальнейшем с "Возрождением" я больше не спорил.
{232} С Ильиным полемика началась с того, что он напал на "леваков" вообще – меня же коснулся лишь между прочим, "сбоку" и слегка. Полемика с М. Коряковым протекала в обратном направлении: началась с обращенного ко мне безобидного вопроса и только затем на мне сосредоточилась, постепенно распространив ожесточенные нападки и на более широкие круги общественности.
Размышляя о чёрте и дьяволе, Коряков не то натолкнулся впервые, не то вспомнил, что тридцать лет назад, "в 27 году, десять лет после Октябрьской революции, М. В. Вишняк писал в 'Современных Записках'", что "нельзя не рассматривать большевизм, как явление прежде всего политическое". Коряков поставил вопрос: держусь ли я этого взгляда и в 1958 году? Сам Коряков был того мнения, что борьба с большевизмом чрезвычайно ослабляется именно тем, что к большевизму принято относиться, как к "явлению прежде всего политическому", и что надо, наконец, перестать так думать. "Человеческому" объяснению коммунизм-большевизм, по его мнению, не поддается. В дальнейшем он уточнил: коммунизм-большевизм – дело дьявола; от дьявола получил власть Сталин и "сам стал жертвой сатанинской власти, которой служил".
В статье "Дьявольское обольщение" я доказывал, что обращение к дьяволу, как первопричине зла в мире, имеет многотысячную историческую давность; свою историю имеет и приравнение большевистской власти к "сатанократии". И если Сталин оказывается чьей-то "жертвой", хотя бы дьявола, это снимает с него долю ответственности. На это Коряков ответил новой статьей с изложением того, как он понимает дьявола и его дело в соотношении с Богом. Однако, одной демонологией он не ограничился, а стал приводить конкретные примеры "работы дьявола". Эти примеры были взяты из русского освободительного движения. Главной же мишенью для иллюстрации "сатанинского нигилизма" служила "деятельность самого Вишняка" – "пешки в руках дьявола". На это я отозвался статьей – "Еще о дьяволе и М. М. Корякове".
Ответ оппонента в форме статьи редактор "Нового Русского Слова", видимо, отклонил. Как бы то ни было, но названный "Письмом в редакцию" ответ Корякова состоял почти исключительно из личных выпадов против меня, при этом никак не связанных с темой, вызвавшей спор. Тут было поношение за то, что я не умею писать и не люблю ни Россию, ни русскую природу. Да и как мог я их любить, когда "всегда был, в сущности, чужд России", хоть и "родился в Москве и пользовался там всеми правами и привилегиями российского гражданина". От частного оппонент перешел к общему – от меня к "представителям (моего) поколения, оторвавшимся от родной страны" и "не имевшим времени для обрусения".
Неумолимый критик негодовал и поучал: "вместо того, чтобы стараться понять Россию и служить ей, он принялся ломать Россию". Моя "хлесткость", "больная воля, дурные страсти", "раздраженность, даже озлобленность" объясняются очень просто – "ни Россия, ни мы, новое поколение русских людей, выросших в России уже после 1917 г., не пошли за вишняками и прочими комитетчиками".
{233} Я никогда не разделял мнения, что оппонента можно или даже должно казнить презрением или молчанием. Начатый публично спор должен быть доведен до конца с гарантией, конечно, что, под недреманным оком редактора не будут нарушены элементарные требования литературного приличия. И в своем "Письме в редакцию" я отметил, что полемика с Коряковым приняла неожиданный оборот: дьявол и сатана исчезли, и оппонент заговорил от себя и полным голосом, "напоминающим голос Иудушки Меньшикова в "Новом Времени". Ни на одно из представленных возражений Коряков не отозвался, а занялся чтением в сердцах и обрушился на меня, "Вишняков" и прочую "не очень почтенную компанию", наговорив всё оскорбительное, что можно сказать человеку, автору и политику. "Такой способ полемики превращал спор в брань", в которой я отказался соперничать с Коряковым.
На этом "обмен мнениями" – и "любезностями" – с Коряковым кончился. Замолчал и Коряков, если не считать его вскользь брошенного через два с половиной месяца публичного признания в статье, никак не связанной с нашей полемикой: "Та горячность, запальчивость, с какой я недавно выступал в "Нов. Р. Слове" в споре с одним публицистом-социалистом, объясняется, главным образом, тем, что я считаю себя вправе предъявить личный счет 'отцам', по вине которых искажена моя жизнь и жизнь моего поколения". Объяснение не лишено интереса, несмотря на его запоздалость и полную нелепость возложения коллективной ответственности на "отцов" самозванным защитником "детей".
Полемика с Коряковым имела, однако, и эпилог.
Редактор газеты, на столбцах которой произошло наше не слишком обыденное столкновение мнений, решил высказать и свой взгляд, если не на все затронутые вопросы, то хотя бы на роль русской интеллигенции в освободительном движении и, в частности, тех, кто "убегали" учиться в заграничных университетах. В статье "Русская интеллигенция" M. E. Вейнбаум привел факты из своей жизни для иллюстрации, почему "обрусение" и высшее образование доступны были в России далеко не всякому, даже из закончивших среднее образование с золотой медалью. Автор по справедливости осудил и суммарное обвинение "всей замечательной, единственной в своем роде, русской интеллигенции, начиная с Новикова и Радищева и кончая теми, кого М. Коряков именует 'комитетчиками'.
В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции". Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.
Общее заключение Вейнбаума было: Коряков "поторопился" объявить банкротами "комитетчиков" и заодно историческое дело русской эмиграции. "Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал".
Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им "не взял обратно", по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова {234} по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: "Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин ..."
Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до "площадной перебранки". Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для "красного словца", а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто "начал" и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что "чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины", если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае – не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, – чего не произошло, – но снимало ли с него ответственность за "соучастие" или "попустительство" простое о том умолчание?
Известная формула Щедрина: "За взаимностью мордобоя дело прекратить" меня в создавшемся положении никак не устраивала. "Площадная перебранка и словесные пощечины" не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики "Письма в редакцию" редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.
Выразив "полное удовлетворение и даже признательность" за убедительную и энергичную защиту "героической русской интеллигенции", я ограничился поэтому выражением "сильного огорчения", что "оба" участника спора были уравнены без учета, кто был "агрессором". Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, – из-за дьявола.
Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке – вернее, отписке – редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, – но письмо было опубликовано полностью.
Поместив в "Новом Русском Слове" окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.
Спор – или полемика – с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского {235} рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.
Касьян Прошин в статьях "Скубент бунтует" и "О бунтующем студенте" возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству – был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, – но свое обвинение в том, что эсеры "толкали на гибель" молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.
Оказывается, "фанатики типа Михаила Гоца" платили "за свои идеалы чужими головами", и происходило это так: "берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога"; "жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях". Прошин допускал, что ему скажут: "Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди". Но раз "всероссийской каторги они не предвидели", Прошин сбрасывает их со счета: "Не умеешь предвидеть – шей сапоги". Такова была последняя мудрость Прошина.
Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора – неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, – о которых я уже упоминал.
И я написал пространный ответ, посвященный двум темам: "Трагедии террора" и "Предвидению" в истории и политике. И "фанатики" не были бы в силах подвинуть на террор, если бы к тому не толкала "сама жизнь". Предсмертные письма террористов Каляева, Вноровского, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина и многих других убедительнее всяких домыслов свидетельствовали о драме, которую переживали те, кто смертью своей заплатили за "страшный ответ праву сильного", по выражению Герцена, который они решались дать, защищая "угнетенных и бесправных".
Прошин не мог, конечно, с этим согласиться. Чтобы облегчить для себя спор, он, вместо трагедии террора, стал оспаривать "акафист террору". "Кровь родит кровь", не без основания прибавлял он. Но при этом либо упускал из виду, либо умалчивал о том, что спокон веку повелось: сначала кровь проливали мучители, деспоты и тираны, и лишь затем лилась ответная кровь.
Прошин {236} подчеркивал: "мало жертвенности и любви к идее, важна еще и цель, ради которой приносятся жертвы". Как будто преданность определенной идее не может стать такой целью и как будто у Сазонова, положившего конец жизнедеятельности Плеве, или у задавшихся такой же "идеей" в отношении Ленина или Гитлера не было ясной цели. Шарлотту Кордэ или Фанни Каплан Прошин готов был понять "психологически" – ими руководила жажда отмщения, но политического смысла в их актах он не видел.
Дальнейший спор на эту тему, мне казалось, тоже лишался смысла.
Что касается предвидения, я утверждал, что оно никому не давалось и приводил примеры, как самые искушенные историки и политики неизменно попадали впросак в главном даже тогда, когда их частичные предвидения толковались как вещие. И если бы заключение Прошина – "не умеешь предвидеть, шей сапоги" было бы верно, весь мир, а не одна Россия, должен был бы превратиться в сапожную мастерскую.
В процессе спора с Прошиным вступили в спор и другие по отдельным частностям. Так, Ю. Серчинский ополчился не на меня одного, а на "наших политических отцов" за упоминание о том, что и Пушкин благословлял террор против тиранов-"злодеев": "самовластного" и "увенчанного".
По мнению оппонента, я воспользовался "неосторожной цитатой"" из поэмы "Вольность" и Пушкина "упростил" – "отрастил у Пушкина шевелюру и остроконечную бородку народного трибуна и потрясателя основ", – что, конечно, было чистой фантазией оппонента. Но "Кинжал" Пушкина и Сречинский не решился отвергнуть – даже прославил его, отдав предпочтение кинжалу перед бомбой, поражающей часто не только злодея, а и посторонних.
В заключение он предостерегал против "желания повергнуть противника в прах с помощью Пушкина". С этим я согласился, предложив "врачу" самому исцелиться. Но Сречинский не успокоился и в последующей статье напал на меня уже за другое: за то, что для меня "не существует различия ни юридического, ни морального, ни фактического" между законным злодеем, "представителем династии, занимающей престол на основании определенных прав" (подразумевался Павел I, "Калигула" у Пушкина), и "узурпатором, захватившим престол насилием" (Наполеон). Мне вменялось в вину умолчание о том, что "увенчанный злодей" погиб, по характеристике Пушкина, под "бесславными ударами". И, наконец, на том основании, что в "действиях всех царей, кроме строго конституционных, всегда имеется элемент деспотизма", мне приписывалось признание "истребления царей гражданской добродетелью".
Узнал я также, что есть разница между политическим убийством и политическим террором, не оправдываемым даже в той мере, в какой может быть оправдано первое. История России, при этом изображалась обратно той, какой она была в действительности. Оказывается не "трагедия террора" была производной, а {237} "трагедия власти" выросла из трагедии террора, из-за которого власть будто бы лишена была возможности сотрудничать со страной...
Рассуждения об историческом предвидении вызвали возражения со стороны А. Тарсаидзе в части, где я упомянул о предвидении Распутиным будущего русской монархии. Оппонент признал мои соображения "необоснованными", а для своего "обоснования" сослался не на факт, а на его отсутствие – отсутствие подтверждения тому в переписке царской четы.
При этом, помимо свидетелей, показания коих он оспаривал, он обошел молчанием других свидетелей, мною упомянутых, – в их числе такого осведомленного, как Танееву-Вырубову, – к которым в ответной реплике я прибавил: директора департамента полиции Белецкого, дочь Распутина, посла Палеолога, историка Фюлоп-Миллера.
Сорокалетие ликвидации Всероссийского Учредительного Собрания было названо в американском Тайм "Днем, когда демократия в России умерла", а статья на эту тему начиналась вступительными словами от редакции: Учредительное Собрание было "единственным свободно избранным парламентом в истории России".
Эта характеристика, естественно, многим пришлась не по вкусу. И когда я встретил возражения этому взгляду в печати и в личных беседах, я написал статью "Народное представительство в России". Очень коротко упомянув о вече и Земских соборах, я остановился подробнее на выборах в Государственные Думы, получивших авторитетное освещение в вышедших незадолго до второй мировой войны в сравнительно мало известных воспоминаниях организатора выборов, последнего государственного секретаря российской империи С. Е. Крыжановского.
Моя статья вызвала возражения со стороны проф. С. Пушкарева. Существо разногласия состояло в различной оценке Земских Соборов и выборов в Государственные Думы. Оппонент, по моему убеждению, преувеличивал и идеализировал эту роль. В подкрепление своего мнения о Соборах он отобрал суждения историков, положительно расценивавших эту роль, и игнорировал взгляды других, даже такого авторитета, как знаменитый Б. Н. Чичерин, который утверждал, что Земские Соборы исчезли "не вследствие сословной розни или опасения царей, а просто вследствие внутреннего ничтожества .. .
При крепостном состоянии всех сословий, о представительном строе не могло быть речи. Царь совещался с подданными, как помещик со своими крепостными, но государственное учреждения из этого не могло образоваться".
Когда я привел эти слова Чичерина, Пушкарев признал этот отзыв "сердитым, несправедливым и нисколько не убедительным" и будто бы "вполне опровергаемым фактами". Но Чичерин был далеко не единственный. Скептиками были и Заозерский, Лазаревский, Кабанов, Гр. Шмелев и даже Латкин, энтузиаст Земских Соборов, находил, что "собственно ни один Собор не был выразителем всей земли".
Разномыслие относительно Земских Соборов касалось отдаленного прошлого, и не здесь была "зарыта собака". Существо спора {238} и возникшей полемики заключалось в политическом разногласии. Начав со скромного утверждения, что Земские Соборы в Московском государстве были явлением гораздо более важным и сложным, чем я это изобразил, Пушкарев расценил Земские Соборы, как ступень к прямолинейному восхождению России к народоправству. Его заключительный вывод был: "свободные выборы политического представительства различными группами русского населения имели место много-много раз в течение трех столетий, от 1612 по 1912 год". А в думский период выборы, оказывается, были даже "близки к всеобщим".
Пушкарев считал своей "профессиональной обязанностью историка сообщить или напомнить русской читающей публике и особенно русской молодежи, что факты русской истории находятся в противоречии" с моей "резолюцией" о том, что выборы в Учредительное Собрание были единственными и последними свободными выборами в России. И что же случилось?
Пушкарев набросал историческую схему в явное противоречие с фактами. Ибо если русская политическая история шла от хорошего к лучшему с 1612 года, откуда все восстания и бунты? Откуда движение декабристов и всё так называемое освободительное движение, насчитывающее как ни как без малого полтораста лет? "Историческая справка", которую Пушкарев привел в полемике со мной, противоречила даже его собственным писаниям – всего двумя годами раньше опубликованным в его книге "Россия в XIX веке".
Секрет непоследовательности и предвзятости Пушкарев сам раскрыл. Он открыл огонь по невидимому, но точно обозначенному противнику: "Долговременный жизненный опыт убедил меня в том, что спорить по вопросам нашего исторического прошлого с эсерами так же бесполезно, как и с "крайними правыми". И переходя от общего к частному и конкретному, автор прибавил: "Задачей моей статьи не является собственно полемика с М. Вишняком". Но – одной непоследовательностью больше или меньше, какое имеет значение, – вся статья эта и следующая только и были "собственно полемикой" со мной и моими взглядами. И точно для того, чтобы подчеркнуть назначение "исторической справки", автор возвращается в конце к первоначальной своей атаке на эсеров.
Систему выборов в Думу после переворота 3 июня 1907 года творец системы Крыжановский назвал "бесстыжей" – так же называли ее "шутливо" Столыпин и государь. Пушкарев ответственность за последствия этого беззакония снимает с власти и перекладывает на... эсеров. "Если землевладельцы теперь посылали в Думу, вместо "кадетов", октябристов и правых, то это не потому, что так велело правительство, а потому что они сами поправели, напуганные эсеровским террором и аграрными погромами".
Много грехов и преступлений вменяли эсерам, справедливо и ложно, по неведению и по умыслу. Но до Пушкарева никто не додумался вменять им и гениальную выдумку Крыжановского, нашедшего подражателей и в советский период русской истории. И я спрашиваю читателей этих строк: надо ли было – должен ли был {239} я – ввязаться в спор о Земских Соборах, который ведь был спором не только о них?
Совсем иной спор возник в связи с выходом из печати английской книги моего в прошлом доброго знакомого проф. Оливера Радки. В течение десятилетий предметом его неустанных трудов и интереса почему-то была и оставалась партия социалистов-революционеров. Докторская диссертация Радки в университете Гарварда в 1939 году была посвящена "Партии с.-р. и русской революции 1917 г." В 1950 году он выпустил превосходную монографию "Выборы во Всероссийское Учредительное Собрание", о которой я с большим одобрением отозвался в нескольких русских и английских изданиях. Наконец, в 1958 году американский историк как бы подытожил свои 25-летние изыскания в огромном томе в 521 стр. под странным заглавием: "Аграрные враги большевизма. Обещания и несостоятельность российских социалистов-революционеров". Эта работа написана была уже совсем в другом "ключе", чем предыдущие.
Книга носила наукообразный характер, была снабжена всей исследовательской аппаратурой: в 1236 подстрочных примечаниях приведены источники, биография, ссылки на личные интервью и частные разговоры. И тем не менее она не удовлетворяла обязательным требованиям ко всякому историческому исследованию: была написана не sine ira et studio, как завещал еще Тацит, а, наоборот, с пристрастием и гневом памфлетиста, ополчившегося против деятелей, давно сошедших с политической сцены и в огромном большинстве уже скончавшихся.
Нет и попытки вжиться в события, почувствовать эпоху, атмосферу, обстановку, вдуматься в психологию действовавших лиц. Автор громит и осуждает, считая это не только допустимым, но, по-видимому, чуть ли не главным своим заданием.
Причину неудач, постигших партию с.-р. и с нею Февральскую революцию, Радки видел в том, что эсеры отказались от своих программных требований социализации земли и интернационализации социализма, равно как и от своей революционной тактики. Программу и тактику они подчинили нуждам мировой войны: во внутренней политике остались верны коалиционной организации власти с кадетами, а во внешней послушно следовали, если не указке, то давлению Пуанкарэ и Клемансо, Ллойд Джорджа и Черчилля.
Однако жестоко ошибся бы тот, кто принял бы сурового обличителя за "левого". Нет, проф. Радки очень далек и от социализма, и от всякой революционности. И своеобразие его взглядов состоит в том, что, не сочувствуя "левизне" во внутренней русской политике, он держался крайних взглядов в оценке внешней политики России в эпоху первой мировой войны. И в 1958 году он защищал формулу – мир без победителей и побежденных, – которая могла еще пленять воображение в 1915 году, в дни Циммервальда, и в 1917 году, но которая в свете последующего оказалась явно утопически-надуманной.
{240} Обвиняя партию с.-р. в целом и некоторых ее членов в отдельности, Радки уделил свое неблагосклонное внимание и пишущему эти строки, как правому эсеру, заядлому "социал-патриоту", участнику никогда в реальности не существовавшей "правой камарильи", для которой будто бы "не было более высокого закона, чем воля западных союзников", озабоченных "обеспечением своих займов и дальнейшей поставкой пушечного мяса на восточном фронте". В этом, как и во многом другом, я, по Радки, разделял коллективную ответственность с другими. Но наряду с этим Радки привлек меня к личной ответственности за особые мои прегрешения и преступления.
Всё же не личная обида руководила мною, когда я, правда, не без колебаний, взялся за неблагодарный труд подробного разбора книги Радки, – не считаясь и с риском порчи наших былых дружеских отношений (В отличие от спора с другими, существо моих разногласий с Радки было опубликовано не только в "Русской Мысли" и "Социалистическом Вестнике", но и в "Нью Лидер" и "Новом Журнале". Дополнительные же замечания на предъявленные мне лично обвинения появились в "Русской Мысли" 13. XII. 1958 под заглавием "В свое оправдание".
Кроме того, статья о Радки под заглавием "Роль социалистов-революционеров в 1917 г.", переведенная на английский, французский и испанский языки, вышла в 1965 г. в журналах мюнхенского "Института по изучению СССР".).
Я не счел возможным умыть руки и отойти в сторону всё по той же причине, что не видел, кто мог и согласился бы выступить в печати против патентованного историка, имеющего еще и то преимущество, что, не будучи стороной в деле, он, предполагалось, и беспристрастнее, и объективнее других.
Преодолев искушение, я одолел огромный том и – не раскаялся: не только русские читатели, единомышленники и не единомышленники, но и несколько квалифицированных американских историков выразили мне свое одобрение и согласие со мной. И в журналах на английском языке, общих и специальных, появились отзывы о работе проф. Радки, в большей или меньшей степени приближавшиеся к моему. Я имею в виду рецензии профессоров Рязановского (East European Review,
апрель 1959 г.), Пайпса (Russian Review, октябрь 1959 г.) и Гершенкрона (American Historical Review, июль 1959 г.).
Через пять лет после первого тома Contra S.-R. Радки выпустил второй о том же и в том же стиле, под заглавием "Серп под молотом. Российские социалисты-революционеры в ранние месяцы советской власти". Не приходится много говорить о нем: это было повторение прежнего, только в еще более резкой и порой совершенно недопустимой форме. Опять 525 страниц, 1502 сноски (взамен прежних 1236), непринужденные беседы, которые выдавались за интервью, с точным обозначением, где и когда они были даны и без того, чтобы "интервьюированные" были даже о том осведомлены, не то, что им было бы предварительно показано подлежащее опубликованию "интервью".