Текст книги "Годы эмиграции"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
Из хлопот этих ничего не вышло: ни я, ни Биншток в Школу не попали. Я избавился таким образом от мучившего меня вопроса: на каком языке, на английском или немецком пытаться читать мои лекции, – оба языка могли поспорить, которым из них я "владел" хуже.
Непредвиденная мною возможность не осуществилась. Это меня не поразило. И не теряя времени я стал закидывать удочки туда, где были хоть какие-то перспективы найти работу, если не "для души", то хотя бы для существования. Естественно, что в первую очередь мое внимание обернулось в сторону прессы русской, французской, еврейской, даже английской, где мое имя могли знать по напечатанным на этих языках в переводе моим книгам и статьям. Забегая вперед скажу, что повсюду меня постигла неудача, но по разным основаниям.
Проще всего было обратиться в "Новое Русское Слово", и я начал свой обход с него. Оно находилось в 1940 году на 14-й улице. В Париже мне не приходилось видеть этой газеты. Когда я впервые увидел ее, она поразила своим жалким видом: пустынные полосы и разогнанный набор свидетельствовали о недостатке материала, не говорю уже о грамотности набранного и интересе печатаемого. Мне сообщили, что "Новое Русское Слово" перепечатывает многие статьи из парижской газеты Милюкова "Последние Новости", – в том числе и некоторые из моих. Направляясь в "Новое Русское Слово", я рассчитывал на следуемый мне гонорар приобрести русскую пишущую машинку – они продавались в редакции, {135} взамен той, с которой я расстался перед отъездом из Виши.
Этот расчет не оправдался.
Редактор газеты, Марк Ефимович Вейнбаум, встретил меня приветливо. Но, как я позднее узнал, ему было не до меня: как раз в эти дни самому существованию газеты грозила опасность – гражданский судебный иск, непосильный для нее. Беседа наша была очень краткотечной. Когда же я заикнулся о следуемом мне гонораре, я услышал запомнившуюся мне дословно реплику, звучавшую удивлением и даже некоторым раздражением: "Что вы, что вы! . . У нас это не принято. Мы (не то в "Новом Русском Слове", не то в Америке) никому не платим за перепечатанное. Мы иногда только платим за статьи Осоргину, Петрищеву и Седыху..." Я понял, что вопрос исчерпан, спорить не о чем и удалился, не солоно хлебавши.
Несколько дней спустя я направился в "Форвертс". Каган, конечно, был переобременен текущими неотложными делами. Когда же меня всё же принял, был чрезвычайно любезен, но никаких практических предложений мне не сделал. Не желая злоупотреблять его временем и любезностью, я не стал задерживаться и тут. Позднее оказалось, что то же произошло и с "любимцем" Кагана Зензиновым и даже с Алдановым. После весьма любезного приема и недолгого сотрудничества в газете, оно фактически прекращалось – и не по инициативе искавших заработка в этой широко распространенной и сравнительно обеспеченной газете.
Подчеркиваю: здесь не было ничего против нас лично, – наоборот, личные отношения, как были, так и остались наилучшими. Но так сложилась обстановка, что к началу 40-х годов популярность и тираж "Форвертс" сильно упали по сравнению с прошлым, вместе с общим понижением интереса к идиш у новых поколений еврейских поселенцев в Америке, ассимилировавшихся и перешедших на английский язык и печать.
Трудности "Форвертса" усугублялись еще и тем, что, не будучи коммерческим предприятием, а учреждением, которым руководила ассоциация писателей и журналистов, сотрудников "Форвертс", преследовавших не только материальные интересы, но и общественно-политические цели, газета и велась соответственно, – редакционно и административно. Учитывая же то, что большинство ее заслуженных сотрудников по недостаточному знанию английского языка не могли найти другую работу, администрация газеты воздерживалась от увольнения наличного персонала, несмотря на несоответствие расходного бюджета с всё убывающим приходным. Газета не избегала сотрудников со стороны, но печатала их в порядке редкого исключения.
Затруднения с нами усугублялись еще из-за того, что наши статьи нуждались в переводе на идиш, а "Форвертс", не располагал специальными переводчиками. Перевод поручался тем из сотрудников, знавших русский язык, которые в том или ином случае оказывались свободны от очередной статьи. Помню неприятность, приключившуюся с моей статьей о скончавшемся в 1941 году всемирно-знаменитом французском философе-социологе Анри Бергсоне. Для широкого еврейского читателя Бергсон был интересен тем, что, став {136} по убеждениям христианином, католиком, он в то же время считал невозможным даже перед смертью формально перейти в другую веру, когда евреи подвергались преследованиям Гитлера.
Статья моя посвящена была не этому и не философии Бергсона, "бергсонианизму", а гораздо более простому и доступному сюжету, – моим впечатлениям от Бергсона философа и лектора, тому, что я слышал на его университетской лекции в Париже, как он ее не читал, а импровизировал. Перевод статьи сделан был очень культурным и образованным экономистом-демографом, вовсе не обязанным быть в курсе и новейших течений в философии. Но когда я прочитал в "Форвертсе" за своей подписью статью о Бергсоне, я ужаснулся не только за себя, но и за покойного Бергсона. Было очень неприятно и больше того ... Объяснения с ответственным за появление статьи в таком виде лицом привели только к тому, что он изменил с того времени свое благожелательное ко мне отношение. Много лет спустя я узнал чуть ли не от него самого, что, желая исправить незадачливый перевод, он сам приложил руку к тому, что в конечном счете получилось и, будучи напечатано, осрамило меня, Бергсона и ... "Форвертс".
Последним моим визитом в поисках заработка в качестве публициста было посещение американского еженедельника "Америкэн Меркюри". В то время его редактировал Юджин Лэйэнс, выходец из России, сохранивший интерес к России и отношения с русскими эмигрантами. Чем дальше, тем становился он всё более известным публицистом. Отправился я к нему со статьей о Петэне – впечатления и политическая оценка, – по совету Николая Сергеевича Калашникова, бывшего главным моим корреспондентом и движущим рычагом или "душой" в образовании "фонда" по изданию книги "Всероссийское Учредительное Собрание" на русском языке в Париже. Моя признательность ему была естественна. Но и он, и жена его, очаровательная Лина Яковлевна, сестра Михаила Яковлевича Гендельмана, получившего широкую известность благодаря своим выступлениям на показательном процессе членов эсеровского ЦК в Москве в 1922 году, встретили меня с женой исключительно дружески, и эти отношения сохранились до безвременной кончины Лины Яковлевны и, много позже, – Калашникова.
Николай Сергеевич вступил в партию социалистов-революционеров в Петербурге совсем юным, примкнув к наиболее рискованной, террористической, организации партии. Революционные убеждения сочетались у него с горячим патриотизмом. Как и у многих эсеров, патриотизм питал сочувствие Калашникова к террору, что сочеталось и с религиозностью. Я слышал от Калашникова, что, по опыту офицера, участвовавшего в первой мировой войне, он знает, что русского солдата нельзя вести в бой, особенно в атаку, без предварительной молитвы...
Н. Калашников был в Сибири, когда возник на Волге фронт Учредительного Собрания и создалась Народная армия. К концу существования этого фронта Калашников занял высший командный пост в Народной армии, пока она не распалась или не была распущена по приказанию "верховного правителя", адмирала Колчака.
{137} Вынужденный эмигрировать, Калашников из Сибири попал в США, в Нью-Йорк, где ему пришлось переменить не одну профессию, пока он не набрел на ту, которая позднее стала его жизненным делом и сделала известным даже за пределами Америки.
Начало было неудачно. В свободное от службы и поисков новой службы или другой работы, когда предыдущая по той или иной причине кончалась, Калашников стал писать по-русски воспоминания о пережитом, свою автобиографию. Отрывки написанного, составившего постепенно огромный том, он послал нам, в редакцию "Современных Записок". Это был период в истории журнала, не благоприятствовавший начинающим и молодым авторам, – период "первоначального накопления" журналом своего морального "капитала" в литературно-политической сфере. Радея об успехе и авторитете "Современных Записок", редакторы особенно Бунаков – противились печатанию авторов, имена которых не говорили сами за себя, или материала, не выделявшегося по своему содержанию и трактовке. Эта редакционная стратегия сменилась позже обратной покровительством молодым и начинающим. Рукопись Калашникова пришла в годы борьбы "Современных Записок" за свое признание, находившееся под сомнением и потому, что все редакторы журнала – эсеры. Она была автору – эсеру возвращена, причем он не затаил чувства обиды ни против редакции в целом, ни против меня лично, формально более причастного к отклонению рукописи, как редактора и секретаря; фактически же я данной рукописи и не читал.
Автобиография Калашникова даже в отрывках не увидела свет на русском языке. Зато по-английски она вышла полностью огромным томом под заглавием "Поднявшие меч от меча и погибнут" и имела успех. Всё же не она принесла Калашникову широкую известность в Америке и Европе, а серия небольших книг о домашних друзьях-животных: коне, собаке, ягненке. Переведенные на немецкий и скандинавские языке, книжки эти заслужили там и ряд денежных премий.
Чтобы закончить историю визита к Лэйэнсу, скажу, что он обошелся со мной не менее приветливо, чем Вейнбаум и Каган. Но вернувшись в назначенный им срок за ответом о судьбе оставленной у него рукописи, я услышал: "Статья очень интересна. Но, к сожалению, для нашего читателя (может быть, он сказал: для "американского") это слишком тонко! .."
Это был первый, но далеко не последний случай, когда и в Америке мне пришлось столкнуться с практикой, к которой я привык во Франции: чем более любезна форма, тем менее убедительно и обосновано существо. На посещении "Amеrican Mercury" кончились мои одинаково неудачные странствия по нью-йоркским редакциям.
Чтобы исчерпать впечатления от первого общения с нью-йоркскими журналами, русскими и американскими, интересовавшимися русскими и их делами, – упомяну еще о визите ко мне. Пришел Борис Шуб, сын моего единомышленника, знакомого мне лишь по переписке, – я упоминал об отце выше.
Сын был очень способный журналист и переводчик с русского языка на английский, человек {138} с выдумкой, инициативой и американским подходом к жизни и своей профессии. Не знаю, как ему стало известно, что у меня имеется статья о Петэне, которого я лично видел. Он предложил мне дать статью в еженедельник "Сатурдэй Ивнинг Пост", куда он устроил, не помню чью или чьи статьи, и, в качестве переводчика, поделил с автором гонорар в 5 тысяч долларов. Я, конечно, согласился, но – только на те несколько минут, которые понадобились, чтобы осведомиться, что, собственно, собеседник ожидает от статьи. Наше свидание кончилось миролюбиво, но не без того, что я указал, что ни под столом в кабинете Петэна (Текст Берлинского договора 1878 г. был опубликован, как известно, в лондонском "Тайме" накануне его подписания. Это еще больше прославило французского журналиста Бловица и было запечатлено историческим замечанием Бисмарка; "Нет ли Бловица под столом?"), ни под кроватью в его спальне я не лежал, и потому сенсационный материал, который мог бы заинтересовать "Сэтурдэй Ивнинг Пост", очевидно, не могу представить.
Позднее я много раз встречал Бориса Шуба. Он был и переводчиком книги на английский язык пяти авторов, одним из которых был и я. Я сохранил о нем, рано скончавшемся, добрую память, как о человеке и первом встреченном мной журналисте американского типа. Американская печать, как и французская, а в последнее время в значительной мере как будто бы и английская, необычайно падка на всякую, не всегда проверенную, сенсацию, эротическую или политическую, или, по меньшей мере, на то, что она на своем жаргоне называет непереводимым словом "scoop" – первенством перед конкурентами по опубликованию новости. И многие русские журналисты, переводчики, фотографы и другие в Америке, как и во Франции, потому ли что не хотят или не решаются соваться в чужой монастырь со своим уставом или по какой другой причине, но в борьбе за существование не выдерживают былой традиции русской либеральной печати и поддаются воздействию французского и американского журнализма.
Попытки найти хоть какой-нибудь заработок в качестве журналиста не увенчались успехом. Закинутые в "Новое Русское Слово", "Фровертс" и "Америкэн Меркюри" удочки вернулись ни с чем. Это не располагало к оптимизму. От Войтинского и "Новой Школы Социального Обследования" никаких вестей не было. Отсутствие вестей, вопреки французскому изречению, здесь тоже не свидетельствовало о добрых вестях. И Робинзон не подавал признаков жизни, пока мы не встретились случайно в Публичной библиотеке на 42-й улице, в Славянском отделе. Библиотека и этот отдел стали местом встречи и свиданий русских интеллигентов, занятых тем или иным изысканием. Здесь, можно сказать, годами и временами изо дня в день занимались Шварц, Алданов, Далин, Волин, многие другие.
Увидев меня, Робинзон отозвал меня в сторону. И когда мы уселись в кулуарах, сообщил, что намечавшийся им план получил уже частично осуществление. Создан "Еврейский институт по еврейским делам", издается "Бюллетень" Института, намечен план {139} изданий и составлен "штат служащих". В него вошли как ближайшие помощники Робинзона, директора, Як. Дав. Лещинский, экономист, статистик и демограф, Максим М. Лазерсон, любимый ученик Петражицкого, Ария Тартаковер, демограф, и Зора Варгафт. Все сионисты. Робинзон поспешил прибавить, что эти назначения ни в какой мере не исключают привлечения и меня к постоянной работе в Институте. В первую очередь необходимо будет, по его мнению, написать книгу, которая подвела бы итоги двадцатилетней практике Лиги Наций по международной охране прав меньшинств с соответствующими из нее выводами. Эту книгу, продолжал Робинзон, напишут Лазерсон, Вишняк и Робинзон. Уже сейчас он может обещать мне сто долларов в месяц, но надеется, что, может быть, будет в состоянии предложить и больше.
Как ни мало был я ориентирован в стоимости жизни и движении цен в Нью-Йорке, всё же для меня было очевидно, что, при уплате 44 долларов в месяц за мало привлекательную комнату с ванной и кухней в типично-манхэтанском "буром" доме, на сто долларов я не буду в состоянии прожить. Я не скрыл этого от Робинзона, как и общего своего разочарования в том, как обернулись для меня радужные перспективы, вытекавшие из беседы с ним в Виши. Ушел я в двойственном настроении. Разговор не оправдал ожиданий, но и не обескуражил окончательно.
И в самом деле, еще до вступления моего в должность, Робинзон известил, что содержание мое увеличено до 200 долларов. На эти деньги уже можно было просуществовать в 1940 году даже при том тяжком положении, которое создалось для нас с приездом в Нью-Йорк. За все пятнадцать лет, почти день за днем, что жене суждено было прожить в Америке, она не переставала серьезно хворать. На установленный заработок мы могли жить безбедно, но очень скромно и расчетливо, не позволяя себе не только никаких излишеств, но даже того, что входило в наш эмигрантский быт в Париже. Мы не ходили в Нью-Йорке ни на концерты, ни в театр, ни даже в кинематограф. В знаменитый Радио Сити Холл попали в первый раз лишь на Рождество по приглашению Калашниковых. Конечно, мы почти ахнули при виде по-военному вымуштрованных, примерно, сорока дев или полудев, выстроенных по нитке в ряд и как бы по команде выкидывавших ноги и заходивших по сцене правым плечом вперед. Всё это проделывалось безупречно, гимнастически превосходно, но не производило впечатления артистического достижения.
Работа у Робинзона меня материально устраивала. Она давала мне и полное удовлетворение. Я увлекался ею, отдавался ей душой, проводил в Публичной библиотеке, Библиотеке "Совета по внешней политике" и других не часы, а дни, возвращаясь в библиотеку после завтрака. Робинзон предложил мне написать историко-политическую часть книги: о возникновении Лиги Наций и Международной охране меньшинств в мире идей и мире вещей. Это было очень интересно и вполне меня устраивало. Я был в этом осведомлен. Но за два десятилетия накопился громадный, бесценный и ставший незаменимым материал – документальный и {140} литературный, научный, политический, мемуарный. Этот материал необходимо было освоить. Как правило, он был на английском языке, мне не родном, что усиливало напряжение и требовало больше времени, а Робинзон справедливо торопил с работой, которая в конце 1940 года, когда мы к ней приступили, не сулила утратить политическую злободневность и актуальность, с течением же времени превращалась постепенно в работу исключительно исторического значения.
Этой своей работой я увлекался в Америке больше, чем какой-либо другой, если не считать двух книг воспоминаний, написанных по-русски. Процесс работы накопление материала и его оформление в рукописи – доставлял творческое удовлетворение. А потом... Потом началось хождение по мукам – рукописи вместе с ее автором. Робинзон был чрезвычайно корректен и любезен со мной.
Но ряд вопросов, которые в предварительных разговорах он решал в одном смысле, позже получали фактически совсем иное выражение. Никто из пишущих с ним вместе книгу не стал бы, конечно, оспаривать, что, так как на нем лежит большая ответственность, чем на Лазерсоне и мне, его голос "более равен", чем голос каждого из нас или даже нас обоих вместе. Не знаю, доходила ли моя рукопись до Лазерсона; знаю только, что в рукописи я не видал ничего написанного самим Робинзоном, Лазерсоном и другими. Как это ни странно, но я не уверен, читал ли и Яков Робинзон мою рукопись полностью. Сомнение мое покоится на сюрпризе, ожидавшем меня, когда по окончании работы я представил ее Робинзону.
По приезде в Нью-Йорк последний развил необычайную энергию по организации задуманной им "Академии". Даже в той несовершенной форме, далекой от той, в какой она мыслилась, она отнимала у него много сил, внимания и времени. Он должен был думать обо всем и заботиться о всех, о большом и малом: об общем плане работы и конкретном воплощении, поиске сотрудников и нахождении средств. И Робинзона на всё это, очевидно, не хватало и, может быть, по нужде, а не по охоте, он решил частично разгрузить себя и передоверить свои права и полномочия лицу, которого он чрезвычайно высоко расценивал, – своему младшему брату Нехемии. Взаимоотношения между этими братьями Робинзон позднее можно было уподобить отношениям между Кеннеди, президентом, и его братом Бобби, быстро выдвинувшемся в качестве министра юстиции, потом сенатора от штата Нью-Йорк, – оцениваемого в семье Кеннеди, не исключая самого президента, не ниже последнего, с которым он разделил одинаковую судьбу.
Скончавшийся в 1964 году Нехемия Робинзон успел составить себе громкое имя и оставить после себя светлую память среди евреев. Формально он никого не представлял и не фигурировал на авансцене, когда шли переговоры между заявившими претензии – государством Израиль, организациями общественными, профессиональными, культурными, научными, религиозными, благотворительными и бесчисленным множеством частных лиц, – и ответчиками, представителями правительства Западной Германии. Но успехом, которым эти переговоры закончились для истцов, последние обязаны в такой же мере Нехемии Робинзону, как и тем, кто вели {141} непосредственно переговоры. Это Нехемия Робинзон, его общая установка, предложения и контрпредложения, записки и прочее подвели фундамент и дали прочное юридическое обоснование морально самоочевидному, по всем законам божеским и человеческим, обязательству.
Нехемия Робинзон находился за кулисами, но его мудростью питались и аргументировали официальные представители пострадавших. Это всё неоспоримо, но имело место и стало известным не тогда, когда мы писали свою книгу, во время второй мировой войны, а по ее победоносном окончании после разгрома наци. В 1941-1942 году Нехемия Робинзон не только еще не прославился этим, он вообще мало кому был известен за пределами Литвы. В частности, я ничего не знал и не слышал о нем, кроме того, что приехал он вместе с братом и его семьей сначала в Виши, а потом в Нью-Йорк.
Можно себе поэтому представить мое изумление, когда Яков Давидович познакомил меня с братом и, передавая ему мою рукопись, прибавил, обращаясь ко мне: "Я очень занят и попросил Нехемию Давидовича вместо меня просмотреть вашу работу и сделать свои замечания" ... Я ничего не возразил, – вероятно, растерялся от неожиданности: как можно было передать свои полномочия, касавшиеся и третьего лица, без предварительного соглашения, даже оповещения, последнего?! В этот момент я, конечно, никак не мог предвидеть последствия, которыми состоявшаяся передача полномочий угрожает моей бедной рукописи.
В течение последующих долгих и для меня мучительных недель мне приходилось иметь дело только с Нехемией. Это было очень тяжело. До того я не встречался с ним и не знал его лично ни раньше, ни позже. Слышал от всех лишь положительные отзывы: прекрасный человек, замечательно относится к брату Якову и его семье; был известен в Литве как хороший юрист.
Ни в какой степени не желая и не намереваясь умалить вполне заслуженную им посмертную репутацию, я вместе с тем считаю своим неотъемлемым правом сказать и об испытаниях, через которые пришлось мне пройти и при доброжелательном как будто отношении стоявших во главе бесконтрольных руководителей некоторых общественных учреждений в Америке.
Когда мы в самом общем виде намечали, кто из нас троих будет о чем писать, не было и речи об общем объеме книги и сколько листов или страниц отводилось каждому автору. Я знал, что написал по размерам гораздо больше того, что можно будет напечатать в коллективном труде. Написанное мною само по себе могло составить небольшую книжку. Я считал, что из большой рукописи нетрудно будет сделать меньшую. Ее преимущество и в том, что будет что выбрать – будет "с чего уступить". Я был не только склонен к сокращению рукописи, но считал это неизбежным и необходимым. Но у Нехемии Робинзона был принципиально иной подход. В его подходе к моей рукописи предпосылкой служил вопрос: а чем оправдан этот абзац или даже фраза? Он возражал методически и упорно на один лад: "Это не доказано", "Это спорно", "Лучше будет это опустить", – в убеждении, что "на нет и суда нет".
{142} Это не карикатура и не преувеличение. Это был факт очень для меня огорчительный. Сначала я спорил, пробовал доказывать, что исторические выкладки всегда спорны, особенно же история, не отошедшая в далекое прошлое, а связанная с живой современностью, – та, которая составляет предмет науки Political Science, Science politique. Когда я терял терпение и начинал раздражаться, я умолкал. Постепенно мне выяснилась причина нашего расхождения или отталкивания Нехемии от написанного мною. И он, и я были юристы, но говорили на разных языках.
Он был и остался цивилистом с головы до пяток и, говорят, превосходным цивилистом; моей же специальностью было публичное право, в первую очередь государственное, отчасти и международное. И задачей моей статьи было дать историю и политику Лиги Наций и международной охраны меньшинств, которые не укладывались в строго догматические рамки государственного права. Между публицистами и цивилистами было всегда не больше общего, чем, примерно, между специалистом по диабету и гинекологом или дерматологом. Как бы то ни было, но из громадной рукописи, которая могла бы составить книжку, то, что появилось в "Were thе Minorities Treaties a Failure" ("Были ли договоры о меньшинствах провалом") за моей подписью, составило всего 38 страниц крупного шрифта.
Больше я не возвращался к вопросу о рукописи и вообще к работе с Робинзонами, но продолжал поддерживать дружеские отношения с Яковом Робинзоном в течение двадцати лет, пока они неожиданно не прервались и, на мой взгляд, совершенно недопустимо (о чем расскажу ниже).
Я. Робинзон сказал, что за недостатком средств мое участие в работе, к сожалению, на время прерывается. Он подчеркнул, что убежден в кратковременности перерыва. Но перерыв затянулся, и до меня стороной дошло, что с изданием книги возникли затруднения, – не находилось охотника рискнуть печатать книгу, получившую скорее исторический интерес, нежели насущный, злободневный.
А когда через год я вернулся в Нью-Йорк (из Корнела), из объявления в газете я узнал, что книга наша вышла, но не в частном коммерческом издательстве, а в издании Американского Конгресса и что у нее не три автора, а пятеро! . . К трем мне известным, о которых шла речь с самого начала, неожиданно прибавились имена: мне и по сей день неизвестного Карбаха и памятного Нехемии Робинзона. Как и каким образом это могло произойти без предварительного даже осведомления соавторов, – не то что без соглашения с ними, – мне непонятно и сейчас.
Напечатанное в книге за подписью Нехемия Робинзона я, конечно, прочитал с особым интересом. То была догматическая часть книги – систематизация положительного права международной охраны меньшинств в договорах и соглашениях 1919-1920 гг. Она опиралась на тексты и была, я убежден, свободна от всяких ошибок и погрешностей. Но пробиться сквозь ее чащу было нелегко и юристу, а неподготовленному читателю и совсем невмоготу. Как и старший брат, Нехемия обладал первоклассной памятью, {143} юридической эрудицией и острым аналитическим умом, но более или менее живое изложение не было дано ни тому, ни другому. Яков Робинзон даже публично высказывал свое невысокое мнение о форме изложения, считал живость показателем недостаточно углубленного подхода к предмету, присущего и, может быть, необходимого журналисту, но отнюдь не серьезному исследователю.
Я почувствовал себя, – как в простонародной русской песенке поется: "Без меня меня женили, меня дома не было!. ." Ссориться с Яковом Давидовичем я не хотел, да это ни к чему бы и не привело, – исправить сделанное уже нельзя было. Но и пройти мимо молча я считал для себя невозможным, – что и выразил вежливо и кратко в письме к Робинзону.
Уже во время нудных торгов и переторжек с Нехемией ко мне обратился русско-еврейский историк Илья Михайлович Чериковер, с которым мы много лет раньше работали вместе под начальством Моцкина в Комитете Еврейских Делегаций в Париже. Мы редко встречались, но сохранили добрые отношения, – в частности, это он с женой Ревекой Наумовной заняли предложенные нам с женой места в автомобиле для выезда из Виши, когда туда нагрянули наци, а мы отказались ехать. В Нью-Йорке Чериковер вплотную вошел в Еврейский Научный Институт, заняв там одно из руководящих мест. От имени Института он обратился ко мне, в числе других, с предложением написать небольшую монографию на близкую мне тему, которая интересовала бы и читателей, связанных с Институтом. Гонорар был фактически очень скромный. Но к крупным гонорарам я вообще не был приучен, а в то время мне меньше всего можно было быть требовательным. И я согласился, наметив темой – "Трансфер или перемещение населения".
Под этим подразумевался метод решения проблем религиозно-этнических меньшинств противниками международно-правовой их охраны. После неудачи, постигшей Лигу Наций, даже некоторые сторонники международно-правовой охраны стали защищать трансфер, то есть перемещение национально-религиозных меньшинств из неблагоприятствовавшей их развитию и процветанию геополитической среды в окружение, родственное по происхождению, языку, религии, культуре. В этом видели более реальный и радикальный способ предотвращения внутригосударственных столкновений между религиозно-этническими большинствами и меньшинствами.
Тема была одобрена, и я приступил к работе – опять стал усиленно посещать библиотеки, читать и накапливать материал. Сноситься мне приходилось исключительно со стоявшим во главе изысканий Идишистского научного института Максом Лазаревичем Вайнрайхом.
Это был милейший человек, большой культуры, с законченным университетским образованием, филолог-полиглот, до одержимости влюбленный в идишизм. Странное впечатление производило, когда этот владевший многими языками эрудит решительно отказывался говорить на каком-либо языке, кроме идиш. Одних это раздражало – даже идишистов, – другие расценивали как курьез. С Вайнрайхом мне пришлось встречаться, к сожалению, {144} только во время работы над книгой. Но был он не только ее редактором, а и переводчиком и даже идейным защитником. Ни при какой из изданных в Америке книг я не чувствовал себя так легко, приятно и свободно, как при Вайнрайхе-редакторе. Не было не только никаких осложнений, не было и споров, – с начала до конца всё прошло "без сучка и без задоринки". И до сих пор сохранилось у меня лучшее воспоминание о сравнительно коротком периоде совместной работы с Вайнрайхом, покоившейся, в сущности, на элементарном и самоочевидном начале: если автора пригласили написать на определенную тему, предпосылкой к тому не может не быть доверие к его знаниям и умению, допускающим отступления лишь в исключительных случаях и, конечно, только по соглашению сторон. Моя практика в этом отношении была в Америка несчастлива: из напечатанных шести книг с тремя произошли осложнения. Не последним из них было, что только "Перемещение населений" вышло из печати без задержки, – примерно, через полгода после сдачи рукописи. И это было во время войны. Все другие – с опозданием на годы во время войны и то после специального "нажима" с моей стороны.
Еще не покончив с работой "Перемещение населения", я стал вновь задумываться: а что будет дальше? Как найти следующий заработок? Мне посоветовали обратиться к Американскому Еврейскому Комитету, наиболее влиятельному и состоятельному из американских учреждений подобного рода, занимавшемуся тоже публикацией работ на публично-правовые темы. Я не знал никого в Комитете, и, когда явился, меня направили к бывшему профессором в Бельгии Максу Готшалку, помощником которого был польский, если не ошибаюсь, адвокат Сегал. В качестве рекомендации я представил несколько напечатанных во французских журналах статей, а как тему предложил – положение апатридов, или бесподанных, которых расплодилось огромное число в итоге первой мировой войны, изменения национально-территориальных границ и возникновения в Европе тоталитарных режимов. Вторая отечественная война грозила еще большим увеличением числа таких лишенных отечества и гражданства. Готшалк это отлично понимал и вполне одобрил тему, предложив написать листа четыре за гонорар в 500 долларов. Это было не слишком щедро, но спорить не приходилось, положение мое по-прежнему не позволяло выбирать – приходилось довольствоваться предложенным.