Текст книги "Годы эмиграции"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Больше двух лет Комитет поощрял переговоры между ответственными и представительными политическими {219} группировками былой России, русскими и нерусскими, для достижения соглашения между ними и Комитетом в антибольшевистской работе. В октябре 1952 года четыре русских и пять нерусских групп согласились относительно общей платформы и учредили Координационный центр антибольшевистской борьбы (КЦАБ), с Лигой включительно. Но и это соглашение длилось недолго: в начале июня 1953 года раскололся пополам и КЦАБ, по вопросу о включении в его состав новых национально-сепаратистских организаций.
В итоге Американский комитет опубликовал 27 августа 1953 года заявление: так как "усилия продолжали оставаться безуспешными на протяжении значительного периода времени, у Комитета не осталось другого выхода, как признать, что нет надежды создать в близком будущем единый фронт эмиграции ...
В виду отсутствия такого соглашения Комитет должен был, к своему сожалению, прекратить свою поддержку" демократическим силам эмиграции для образования единого центра. И с марта 1953 года радиостанция Американского комитета, "Освобождение", стала передавать свои послания, вести и сообщения "на ту сторону", в Советский Союз. Потом был создан Комитетом Институт изучения Советского Союза, выпускавший свои журналы на русском, английском, французском, немецком и испанском языках, равно как и некоторые книжки. К участию в составлении скриптов для радиопередач и сотрудничеству в журналах и Институте Комитет привлек "все квалифицированные силы эмиграции", как значилось в заявлении, то есть и членов Лиги до ее ликвидации. Последняя произошла почти незаметно в 1954-1955 годах с убылью активности Лиги и с ростом жизнедеятельности и влияния Американского комитета и его учреждений.
С начала и до конца, в течение шести-семи лет, душой Лиги, ее вдохновителем и приводившим ее в движение мотором неизменно был Борис Иванович Николаевский. Помню, как в, так называемом, клубе нью-йоркской организации меньшевиков Борис Иванович докладывал о том, что видел и слышал во время своей поездки по Германии при первой встрече с "Ди-Пи", ушедшими и угнанными из России при отступлении наци. Его доклад, вернее, сам докладчик произвел ошеломляющее впечатление. Мощная фигура была бессильна совладать с охватившим ее волнением. Плачущий Николаевский – сам по себе был необычайным и волнующим зрелищем.
Еще более взволнованы были слушатели тем, что они узнали о новых выходцах из России, как будто бы совершенно непохожих на нас, – отталкивавшихся от так называемых "власовцев", связанных, не всегда по доброй воле, с предержащей в Германии властью. Положительная оценка Николаевским того, что он видел и слышал, подтвержденная вскоре Давидом Далиным, который вынес аналогичные впечатления от своих наблюдений, подтолкнула колебавшихся скептиков и маловеров попытаться вновь создать широкое объединение эмигрантов, если не эмигрантских организаций, для {220} идейной борьбы с советским коммунизмом. Отсюда и создание Лиги и публичные выступления в ее защиту со стороны ее представителей на собраниях и в печати – общей и в "Бюллетене" Лиги.
Еще до отъезда нашего в Корнел пришла весть о гибели старейшего и интимнейшего моего друга Ильи Фондаминского. Он стал в Компиенском лагере, близ Парижа, православным – не страха ради, а под влиянием, с юных лет начиная, общения с православными своими друзьями и приятелями Мережковскими, а позднее – Бердяевым, Степуном, Федотовым, Булгаковым и другими. Это не помешало палачам, именовавшим себя тоже христианами, замучить его в газовой камере Аушвица. Все мои и Зензинова усилия отметить трагическую кончину этого замечательного, несмотря на ряд дефектов, человека, изданием сборника его памяти, натолкнулись на возражения со стороны одних и недостаточную поддержку других. Нам говорили: почему сборник памяти одного мученика, когда их было множество, тоже достойных?! .. В итоге не был издан сборник и в память Фондаминского. Всё ограничилось двумя статьями: "И. И. Фондаминский в эмиграции" Г. Федотова и "Памяти И. И. Фондаминского-Бунакова" В. Зензинова в 18-й книге "Нового Журнала".
Другого нашего друга Вадима Руднева, бывшего московского городского голову, видного эсера, также редактора "Современных Записок", мы поминали многими речами на публичных собраниях. В. Руднев скончался от неизлечимого недуга неожиданно не только для нас, но и для себя, врача, накануне отъезда в Америку, куда он получил "визу" одновременно с нами. Он задержался потому, что его раздирали сомнения: вправе ли он бросить приютившую его страну в дни поражения и унижения, допустимо ли это?!..
Наконец, последнему редактору "Современных Записок", если не считать меня, – Николаю Дмитриевичу Авксентьеву родные устроили в Нью-Йорке торжественные похороны, а мы, его товарищи и единомышленники, напечатали некрологи в "За Свободу", "Новом Журнале" и "Новом Русском Слове". Писал я об Авксентьеве в "Новом Журнале" и тогда, когда исполнилось десять лет после его смерти. Спустя некоторое время пришлось хоронить и вдову Руднева, Веру Ивановну, "Замечательную женщину", как я озаглавил свой некролог в "Новом Русском Слове". Умер Николай Калашников в мое отсутствие в Нью-Йорке. И когда я вернулся туда, из друзей, с которыми я мог делиться личными и, особенно, интимно-политическими мыслями и сомнениями, у меня остались лишь Зензинов и Коварский.
Прошло несколько лет, не стало и Владимира Зензинова, с которым я и жена сблизились как раз за последние годы его жизни, когда одинаково стали ощущать свою политическую осиротелость, а потом одиночество.
В России мы с Зензиновым делали общее дело, иногда даже то же самое, хотя он был "старше" меня не по возрасту только, а и по партийно-политическому стажу, рангу и {221} роли, которую он играл в партии. В 1905 году мы вместе переносили в железных коробках от чая бомбы во время вооруженного восстания в Москве, и оба были представителями московской организации на первом съезде П. С.-Р. в Финляндии. В России и в эмиграции мы многократно бывали соредакторами партийных журналов. Зензинов назначил меня и доктора Коварского своими душеприказчиками. И как мог, не совсем удовлетворительно, я старался выполнить это задание.
Наконец, значительно позднее, в 1962 году, покинул нас И. Н. Коварский, последний из ближайших моих друзей и политических единомышленников. Я познакомился с ним сравнительно поздно: в аудитории Московского университета в мартовские дни 1917 года, при встрече бабушки Брешковской, вернувшейся из Сибири. Но сблизились мы не только благодаря общности наших политических и иных взглядов и последующему дружескому общению "семьями", но и на совместной работе, политической и неполитической. По моему предложению, Коварский был приглашен заведовать конторой и экспедицией "Русских Записок" в Париже, когда редактором стал Милюков, а я – секретарем. Совместная работа в течение полутора лет, до самой второй мировой войны, способствовала моему сближение с Коварским, – я мог лучше оценить и полюбить его.
Политически я остался один, хотя сохранил дружеские отношения с другими эсерами, с внепартийными единомышленниками и с меньшевиками, руководимыми Р. А. Абрамовичем, моим старым другом Шварцем и Николаевским.
Политическая изолированность вызвана была потерей всех видных представителей партии и связанной с этим политической бездеятельностью. К политической прибавилась и личная осиротелость. Первое письмо, пришедшее по окончании войны от сестры из Москвы после десятков лет молчания, извещало о смерти отца.
Она, врач, при наступлении наци на Москву, вывезла его в неведомую ни ей, ни ему Уфу. В Уфе он и умер от заворота кишек в 83-летнем возрасте. Это было вполне естественно, тем не менее чрезвычайно тяжело для меня. В предыдущей книге воспоминаний, которую я писал вскоре после получения горестной вести, я упомянул о последнем моем прощании с отцом, когда под вымышленным именем я уезжал осенью 1918 года из Москвы в Киев, потом в Одессу и... эмиграцию. Совершенно разные по воспитанию, взглядам, интересам и среде, в которой он и его дети вращались, мы были связаны с отцом и он с нами глубокой, органической, непогашаемой ни временем, ни расстоянием любовью. Потеря отца была самой чувствительной для меня, пока не обрушилась еще более нестерпимая и сейчас дающая себя знать – смерть жены, кузины, которую я знал с детских лет и с которой находился в браке (без перемены ею девичьи фамилии) 47 лет.
Всё, что я до того читал, передумал, говорил о смерти – своей и не своей мало походило на то, что я опытным путем познал со {222} смертью жены. Достоевский учил, что страх смерти сильнее смерти. В моем опыте открылось, что собственная смерть может быть притягательнее смерти близкого и дорогого существа. Больше того – или хуже: из любви к близкому и дорогому, во избежание его сиротства и одиночества, может быть, предпочтительнее собственная обреченность на одиночество.
Это может показаться эгоистичным, даже жестоким, бесчеловечным, но такое умозаключение было бы поверхностным. Во всяком случае так я себя чувствовал и чувствую до сих пор в течение 14-ти лет, протекших с ее кончины, ставя покойную на свое место, может быть, как подсознательное самоутешение. Родные и друзья избегали говорить со мной о покойной, не желая растравлять рану, что было глубочайшей ошибкой – непониманием, что говорить о другом, для меня постороннем и неважном, было мне тяжело. К кому бы и куда бы я ни пришел, я спешил уйти, – всюду было не по себе. Как бы то ни было, с 14 октября 1955 года, я перестал быть самим собой и, может быть, незаметно становился другим. Давал себя знать и возраст.
{223}
ГЛАВА V
Публичные выступления с речами и пространными докладами: о Леоне Блюме, о патетических фигурах нашего времени, о брате Данииле. – Сотрудничество в "Новом Русском Слове", "Социалистическом Вестнике", "Русской мысли" и эпизодическое в других русских и американских изданиях. – Сводка самозащиты против нападений с разных сторон.
Несмотря на подавленное состояние, я не переставал работать в Тайм и в русской печати, может быть, даже больше, чем раньше, выступал публично с речами и докладами, не отдавая себе отчета, какое значение это могло иметь и имело для сохранения физического и душевного равновесия. Я надумал motto для себя по аналогии с dum spiro spero (пока дышу, надеюсь) – dum spiro scribo (пока дышу, пишу) ...
Я очень не любил говорить публично – это была не моя "стихия": я не был уверен в своей памяти – в том, что скажу всё, что хотел, что было нужно и в той последовательности, в какой следовало. Поэтому и речи свои, не говоря о докладах, я писал заранее и прочитывал, вызывая неодобрение друзей и единомышленников. Они указывали, что при чтении утрачивается живость изложения и непосредственная связь оратора с аудиторией; к тому же, как правило, я удачно выступал с последним или, так называемым, заключительным словом после своих докладов, когда нельзя было заранее заготовить ответ и, хочешь не хочешь, приходилось импровизировать. Моим возражением было: опровергнуть чужие возражения совсем не то, что изложить и обосновать положительно свои взгляды. А, главное, – потеря в живости и непосредственности устной речи искупается точностью и сжатостью написанного по сравнению со свободным потоком, особенно "красивой", импровизации.
Неслучайно прославленные политические и государственные деятели Франции, Германии, Америки, едва ли не в большинстве случаев читают, а не произносят по вдохновению не только речи, но даже краткие приветствия и прощальные, благодарственные слова, заготовленные впрок. То же делали и выдающиеся ученые, превосходные ораторы и в России, – например, в Московском университете, будущий депутат 1-й Государственной Думы проф. П. И. Новгородцев.
Мне надо было публично выступать не только когда умирали близкие мне друзья и товарищи, но и при чествовании или после смерти В. М. Чернова, эсеровского эрудита Л. Ю. Делевского, {224} П. Н. Милюкова, И. Г. Церетели, О. О. Грузенберга.
Из публичных же докладов я запомнил свой недопустимо длинный доклад о Леоне Блюме, который затянулся на три с половиной часа – с перерывом, но без прений. Меня справедливо упрекали, что таких длинных докладов никто выдержать не в состоянии, а я оправдывался: а слушатели всё-таки не разошлись! ..
Другой доклад, как и предыдущий сделанный в клубе "Горизонт" под председательством Авксентьева, был о "Патетических фигурах новейшего времени". Я назвал так Ленина, американского президента Вильсона и царя Николая II. Ленин и Вильсон по-разному и не в равной мере лишились рассудка к концу жизни, а Николай II не только умер трагически, трагическими были и последние годы его жизни.
Другие доклады я читал в собраниях, устраиваемых Союзом русских евреев. После посещения в 1951 году Израиля я поделился своими впечатлениями, позднее напечатанными в форме статьи в "Новом Журнале". Доклад прошел вполне мирно. Иначе было с докладом, устроенным тем же Союзом через 12 лет, 28 марта 1963 года, по вопросу, возникшему в Израиле, но остро задевавшему каждого еврея. Взволнованы были и собравшиеся слушать его, и выступавшие против него, – в защиту не выступил никто; естественно, взволнован был и я.
Возникший в Израиле и дошедший до Верховного Суда спор касался проблемы взаимоотношения между гражданством и исповедничеством: сохраняет ли право еврей по рождению и исповеданию право притязать на автоматическое предоставление ему израильского гражданства, – как это предусматривало действовавшее законодательство, – так же и тогда, когда он переменил религию?
Некий Самуил Руфайзен, родившийся в ортодоксальной еврейской семье в польском местечке и в юности два года бывший сионистом-халуцом (пионером) и членом организации "Бен-Акиба", в 1941 году был арестован, но скрылся и по документам на имя Освальда Руфайзена, "Ost-Deutscher", поступил на службу к наци, как секретарь и переводчик при полиции. Он исправно выполнял распоряжения начальства и в то же время вел себя героически по отношению к своим единоверцам – спас жизнь многим евреям, перешедшим позднее к партизанам. Это единогласно удостоверили все члены Верховного Суда, рассматривавшего дело Самуила Руфайзена, которое кончилось тем, что из нацистского служащего он превратился в монаха кармелитского ордена – брата Даниила. Это случилось после того, как Самуила по доносу соплеменника снова арестовали, и ему удалось скрыться, на этот раз в кармелитский монастырь. Здесь в 1942 году, двадцати лет от роду, он перешел в католичество, а три года спустя, приняв монашество, стал братом Даниилом.
Но и в монастыре он усидел недолго и при первой же возможности покинул его и присоединился к русским партизанам. Те, однако, заподозрив что-то неладное, сочли его немецким шпионом и приговорили к смертной казни, от которой его спасла случайность – {225} свидетельство уцелевшего жителя соседнего местечка.
В 1958 году брат Даниил эмигрировал из Польши в Израиль, где дело о нем возникло в Верховном Суде, когда он возбудил ходатайство о признании его гражданином Израиля не в общем порядке натурализации иностранцев, а по специальному закону от 5 июля 1950 года о "возвращении" евреев в страну предков. Министр внутренних дел ходатайство брата Даниила отклонил, заявив, что лично он удовлетворил бы ходатайство, но закон о возвращении применим лишь к тем, кто, добросовестно считая себя евреем, не принадлежит к другой религии. Министр издал и соответствующую инструкцию. Тогда брат Даниил обратился в Верховный Суд, который в декабре 1962 года большинством четырех голосов против одного также отказал брату Даниилу в ходатайстве.
Возникло сомнение, стоит ли обсуждать вопрос, получивший свое разрешение, в особенности, после того, когда брат Даниил, подчинившись решению суда, подал прошение о предоставлении ему гражданства в общем порядке и прошение его было удовлетворено. На мой взгляд, практический исход процесса и судьба истца не упраздняли проблемы, она оставалась. Да и истец, признавая, что суд состоялся с соблюдением всех процессуальных гарантий и он не собирается предпринимать новые шаги, всё же выразил надежду, что решение суда будет отменено. Кроме того, я лично столкнулся с вопросом не о практической целесообразности, а о принципиальной допустимости критического обсуждения того, что постановил Верховный Суд Израиля после всестороннего ознакомления на месте со всеми обстоятельствами дела.
Последнее побуждает меня дополнить сказанное описанием эпизода, случившегося во время подыскания документации для доклада. Я обратился, как не раз делал, к специалисту-юристу, связанному с Израилем и еврейскими делами, с которым годы находился в самых дружественных отношениях, лично и профессионально, авторитетному и очень сдержанному в суждениях и в обращении. В разговоре по телефону тут же выяснилось, что мой собеседник всецело и безоговорочно защищает решение Суда. Я же выразил неуверенность, что решение большинства судей, четырех против одного, будучи, конечно, обязательным, является вместе с тем и бесспорным . .. "Mehrheit ist Konig", привел я немецкое изречение, применительно к парламентскому большинству, – но не Wahrheit: большинство может обладать решающей властью, но не патентом на истину. Особенно в демократии. Моя реплика была прервана неожиданным выпадом: "Суд в Израиле в обладании всеми обстоятельствами дела не знал, как его решить, а Вишняк в Нью-Йорке знает?!.. Это всё традиция ненависти к Израилю!.." И рычажок телефона был опущен, – разговор прерван.
Так порвались наши многолетние отношения. Мой обидчик не извинился за необъяснимую вспышку своего негодования. И подводя итоги своему жизненному пути, я и сейчас не могу поставить себе в счет этот разрыв. Мне представляется он проявлением крайней нетерпимости и страсти, не личной, конечно, а {226} национально-патриотической, – оборотной стороной ущемленного "комплекса неполноценности".
Нужную мне документацию я всё же получил: протоколы Суда на английском языке мне прислал из Иерусалима тамошний профессор, милейший и талантливый приятель мой, Натан Львович Файнберг. Доклад мой был благополучно прочитан и "обсужден". Все оппоненты оказались противниками моих взглядом, не исключая и моего друга Шварца, более других удивившего меня апологией мнения и решения четырех судей против пятого, Когена, мнение которого я защищал. Председатель суда Зильберг, с которым я имел случай позднее познакомиться в Нью-Йорке, очень милый, корректный и образованный юрист, специалист по талмудическому праву, отрицал, что в Израиле не изжит теократизм.
На суде же он утверждал: "Только простак верит или думает, что мы создаем здесь новую культуру. Для этого слишком поздно: народ почти столь же древний, как человечество, не начинает сызнова ab ovo, и даже в крайнем выражении наша культура не будет ничем иным, как культурой наших предков". А можно ли оспаривать, что культура наших предков покоилась на теократии? В то же время Зильберг на суде сам же утверждал, в противоречии со сказанным: "Если история продолжается и не может быть оторвана от того, чем была раньше, это не значит, что она не меняется и не прогрессирует и не развивается. Наоборот, в самой природе исторического процесса – перемены во времени в годах, в развитии способов мышления и духовных ценностей, в беспрерывном улучшении жизни и права". Это, конечно, с неоспоримо-теократическим укладом в прошлом никак не мирилось.
Как бы то ни было, решение Верховного Суда, в прямое отрицание современного правосознания относительно взаимоотношения между национальностью и религией, сводилось к тому, что национальность и гражданство брата Даниила в Израиле определялись его религией. Брат Даниил оказался совершенно прав, говоря вскоре после суда, что у него чувство, что "хоть камень упал на дно озера, вызванная им зыбь не исчезнет. Могу это видеть по взволнованному обсуждению в прессе, в еврейской общественности, между ищущими и чуткими людьми, не убежденными, что Верховный Суд вынес правильное решение". Эта "зыбь" докатилась и до Нью-Йорка. Хотя выступавшие публично были моими противниками, но частным образом другие слушатели выражали согласие со мной и сочувствие. А один из присутствовавших, откровенно прибавил: "Я хотел поддержать вас, но жена удержала – посоветовала лучше не вмешиваться ..."
Получил я позднее и письменное выражение сочувствия моим взглядам от старого приятеля, сотрудничавшего в молодости в "Современных Записках" бывшего князя Шаховского, ставшего архиепископом Сан-Францисским. Он высказал пожелание, чтобы я в миру, а судья Коген в Израиле "умножились яко Авраам", так как без честного "законничества", по его мнению, "ничего не выйдет".
В нью-йоркском "Новом Русском Слове" появился отчет о собрании, составленный и отредактированный моими приятелями, {227} сионистами и противниками моих взглядов. Отчет оказался крайне тенденциозным. Начать с того, что было опущено из доклада всё существенное, с чем составитель отчета был не согласен.
В итоге получилось нечто настолько маловразумительное, что, ознакомившись с ним, мой главный оппонент Шварц сказал: единственное достоинство отчета в том, что никто не подумает, что Вы (то есть я) могли сказать то, что Вам приписано, – настолько начала не сведены с концами.
Хуже доклада – для меня – оказалось изложение в отчете прений по докладу. Всех оппонентов составитель отчета попросил срезюмировать самим существо своих возражений. Естественно, каждый развил и приукрасил сказанное им, то есть срезюмировал не то, что фактически сказал, а то, что хотел сказать. Мне же предложение срезюмировать свое заключительное слово не было сделано, больше того – оно вообще было полностью опущено. Как я должен был отнестись ко всему этому, легко себе представить. Свой доклад я целиком напечатал во всегда ко мне благожелательной "Русской Мысли" (В связи с историей бр. Даниила нельзя не упомянуть новейшее решение Верховного Суда 21 ноября 1968 г., когда перед ним вновь встал тот же вопрос: кого считать евреем? Морской офицер Вениамин Шалит, гражданин Израиля, вне религии, ходатайствовал о разрешении ему зарегистрировать своих детей от брака с христианкой, как евреев в рубрике "национальность" и "без религии" – в рубрике "религия". Шалит доказывал, что еврейство не биологический только факт или религия, а – комплекс исторического, индивидуального чувствования и самосознания. Суд оставил без определенного ответа стоявший перед ним вопрос и отсрочил свое решение, рекомендовав правительству при регистрации вычеркнуть рубрику "национальность". Правительство это предложение отвергло, и теперь надлежит ждать, что скажет Суд, который решил заседать для постановления по этому вопросу, в виду его принципиального характера, в составе 9 судей (из 10), то есть с участием и всех 5 судей, которые разбирали ходатайство бр. Даниила.
Надо ли подчеркивать, что постановление 21 ноября 1968 г. доставило мне большое удовлетворение.).
На последние 50-е и начальные 60-е годы падают и многочисленные мои контратаки на недопустимые нападки на меня в печати с разных сторон и по самым разнообразным поводам. Как исключение и мне приходилось бывать иногда "зачинщиком" или "агрессором". Но, как правило, я спорил против определенных взглядов и точек зрения, касаясь противника лично лишь тогда, когда он не столько спорил и защищал свои взгляды, сколько искажал, осмеивал, подвергал поруганию людей, события, учреждения, близкие мне идейно и политически: демократию, партию социалистов-революционеров, Февральскую революцию, толстовцев, русскую интеллигенцию в целом или лично Н. К. Михайловского, Милюкова, Г. П. Федотова, даже Льва Толстого. Недаром военные специалисты находят, что нападение лучший вид обороны. В своей самозащите и защите мне близкого я также не всегда исключал личный элемент. Но когда бывало и это, оно было всегда следствием, а не самоцелью или заданием.
{228} Когда нападения на меня увеличились в числе и усилились в резкости парижское "Возрождение", например, в котором продолжали сотрудничать и весьма почтенные авторы, не переставало меня травить и на меня клеветать из книжки в книжку, – я решил опубликовать краткую сводку обвинений, напечатанных по моему адресу, с резюме моих ответов обвинителям и клеветникам. Такая статья-резюме была напечатана в "Русской Мысли" в сентябре 1960 года (К статье была сделана сноска: "Из подготовляемой к печати книги воспоминаний "Во Франции и в Америке (1919-1960)". Это было не только преувеличением: книга эта тогда только задумывалась, и никаких шагов к ее изданию не было сделано.).
Полагаю, что она не утратила некоторого интереса не только как характеристика того, о чем думали и чем были заняты в то время русские эмигранты в Америке, но сохранила и более длительный интерес. Позволю себе поэтому ее воспроизвести в сокращенном, конечно, виде и с небольшими изменениями.
Существует мнение, что пишущий эти строки "страстный", "горячий" полемист, "отличается достаточно боевым темпераментом", как публицист. Это печатные отзывы благожелательных критиков. Легко себе представить отзывы неблагожелательных.
В русском словоупотреблении "полемика", "полемический" имеют столь же уничижительный смысл, как, например, у американцев – пропаганда, пропагандный. Однако вовсе не все относились отрицательно к полемике. Так, Достоевский, уже будучи публицистом правого направления, писал H. H. Страхову (26 февраля 1869 года): "Вы избегаете полемики? Напрасно. Полемика есть чрезвычайно удачный способ к разъяснению мысли; у нас публика слишком любит ее (...) Всегдашнее спокойствие придает Вашим статьям вид отвлеченности. Надо и поволноваться, надо и хлестнуть иногда, снизойти до самых текущих, насущных частностей. Это придает появлению статьи вид самой насущной необходимости и поражает публику".
Если в оправдании "горячности" и "страстности" полемики я мог сослаться на Достоевского, – для оправдания того, что я писал и почему так защищал или отвергал, я мог опереться на таких гуманистов, как Некрасов и Герцен. Первый утверждал в 1856 году: "То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть". А Герцен, после двух обрушившихся на него почти одновременно трагедий, резюмировал пережитое так: "Прошедшее не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается, и не все можно поправить ... Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают ... забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно факт, с ним надо сладить, a не забыть его".
Пройти мимо и промолчать мне часто казалось недостойным и недопустимым идейным дезертирством, граничившим с предательством, едва ли не самым крупным пороком в общественной и политической деятельности. Когда к общим нападкам и клевете, {229} прибавлялись и личные выпады против меня, это, конечно, только усиливало желание воздать "агрессору" по делам его и восстановить поруганную, на мой взгляд, честь и справедливость.
Правда и ложь не висят в воздухе или в безвоздушном пространстве, – они связаны с лицом или лицами, прикреплены к ним. Отделить обвинение от обвинителя – как и от обвиняемого – можно только в абстракции и то не всегда полностью. И потому, не будучи инициатором в нападении, я нередко апеллировал не только к правде-истине и правде-справедливости, но и ad hominem, то есть к изобличению тех, кто прибегал к сокрытию и искажению правды, к инсинуации, а то и прямой клевете.
"То сердце не научится любить, Которое устало ненавидеть" ... – не было заповедью, завещанной Некрасовым больше ста лет назад. Это было жизненно правдивым проникновением в человеческую психологию, и оно представляется мне не только правильным, но и справедливым.
После смещения с поста редактора С. П. Мельгунова, "Возрождение" в своих ежемесячных "тетрадях" принялось обстреливать всех, всех, всех: не коммунистов только, но и социалистов-демократов, демократов несоциалистов, либералов и более умеренных.
Но особливое внимание и ненависть свою "Возрождение" сосредоточило на тех, кого оно называло "февралистами", – на социалистах-революционерах, вслед за которыми нападало на Милюкова, Кускову, Карповича и других.
Нападки свои сотрудники "Возрождения" готовы были подкрепить любым способом, опираясь даже на совершенно чуждые им авторитеты, вроде отца русского марксизма Плеханова. Пробовало "Возрождение" предложить и свою программу – монархический легитимизм и реставрацию, которые зашифровывались, как невинные "законность" и "восстановление". По этим вопросам у меня с ними и начался спор, который принимал и острый характер, но всё же не выходил из рамок споров и полемики, обычных в русской эмиграции.
Но вот в сентябре 1957 года появилась 69-я тетрадь "Возрождения" с пространной статьей Владимира Ильина, на первом месте, по случаю 50-летия со дня смерти Д. И. Менделеева. Эта статья зубоскальством, издевательством, поклепом и прямой бранью превзошла худшие образцы того, что печаталось в "Возрождении" раньше. Доктор богословия и музыколог Ильин не без основания считал себя осведомленным в точных науках, математике и философии. И в статье о знаменитом химике, обнаружив большую начитанность в естествознании, он вместе с тем проявил исключительное убожество и вульгарность в подходе к общественным и политическим вопросам. По отношению к "левакам", как он выражался, он применил тот самый метод "упростительного смесительства", употребление которого духовный отец Ильина, несравнимый с ним {230} по дарованию и оригинальности, Константин Леонтьев, вменял в вину радикалам, "левакам".
Мало того, что Ильин не проводил различия между коммунистами и социалистами всех направлений. Он смешал в общую кучу с ними "кабинетных либералов", "славянофилов, толстовцев, эсеров" и персонально – "идиотического, злого и бездарного невежду", "папу эсеров" Михайловского, "левого эсера" Федотова и других. Всем им вменялись в вину пораженчество, либо "борьба не на жизнь, а на смерть с Россией, с ее народом, с Церковью и с русской культурой по всем направлениям", либо то и другое вместе.
Обозначив противника в преувеличенном и ложном виде и обвинив его в ряде вымышленных злодеяний, Ильин имел неосторожность сделать и такое обобщение: "вслед за уничтожением помещиков, этой основы русской культуры, началось поголовное уничтожение русского крестьянства в таких размерах, которые можно сравнить только с тем, что было задумано Гитлером", с его "бесчестной расистской попыткой по отношению к России". Это было со стороны Ильина крайне неосторожно, потому что кто-кто, но он-то знал о своем прошлом. Однако, страсть – изничтожить "леваков" – затмила его память и сознание.