355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Вишняк » Годы эмиграции » Текст книги (страница 23)
Годы эмиграции
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:59

Текст книги "Годы эмиграции"


Автор книги: Марк Вишняк


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

Радки рекомендовал себя нейтральным наблюдателем. Это совершенно неверно, потому что вся книга излишествовала обвинениями и осуждениями. Он не остановился и перед суммарным {241} осуждением и обвинением целых коллективов. Автор "Серпа..." произвел тщательное следствие о том, что происходило во время Февральской революции. Одновременно он взял на себя и функции прокурора составил обвинительный акт – и судьи и вынес приговор.

Радки берет свое добро там, где его находит, – как говорят французы. Его огромный труд, в сущности, – компиляция всех неблагоприятных и отрицательных суждений и предположений, когда-либо кем-либо высказанных по адресу партии социалистов-революционеров или видных ее членов противниками справа и слева или в самой партии. Он не отказывается от "подтасованной" и "постыдной", по его же словам, литературы левых эсеров, чтобы разоблачить правых эсеров. Эти последние выполняют у Радки роль жупела или "bete noire": "они были заворожены войной, как птица змеей", заверяет Радки.

Немногим лучше расценивает он и кадет или "европейских империалистов с их худшей разновидностью, Англией". Коллективное руководство правыми эсерами, которого никогда не существовало в природе, Радки именует "кликой" и "камарильей" во внутренней политике, а во внешней – "французской или британской фракцией, сделавшей иностранное дело своим собственным".

Не менее выразительно, чтобы не сказать чудовищно и бесцеремонно, характеризует ученый историк предполагаемых им членов воображаемой "камарильи". "Сторожевой пес военной партии,.. от которого нельзя ожидать, чтобы он настаивал на чем-нибудь неприятном для Пуанкарэ или Клемансо" (Авксентьев); "двигающийся в кильватере британской империи" (Керенский), – что особенно поражало после того, как Радки знал (ему было доверительно сообщено из первоисточника) о длительных натянутых отношениях между главой Временного Правительства Керенским, и Джорджем Бьюкененом, английским послом; "русский мессианист", "отрекшийся от социалистической традиции и готовый подчиниться психологии толпы" (Руднев); "апологет партии к. д.", "фанатический приверженец войны" (Вишняк).

И через сорок пять с лишним лет попрекает автор-историк партию с.-р. за ее неспособность, вместе в Временным Правительством и февральской революцией, "вырвать из тенет мировой войны" страну, уже расшатанную четырехлетней войной. Теперь на опыте войны с Вьетнамом Радки мог убедиться, что и из партизанской войны с крохотным государством нелегко вырваться даже такой стране, как США, совершенно несравнимой по мощи в 1969 году с Россией 1917 года.

И по сей день неумолимый прокурор-судья не находит никаких обстоятельств смягчающих вину и ответственность молодой и малоопытной российской демократии, насчитывавшей всего 15 лет преимущественно подпольного существования. Ее наивный идеализм сказался, в частности, в том, что даже считавшие большевиков способными на очень многое, все же не предполагали, что те могут дойти до бессудных массовых казней и заложничества уже при Ленине, при Сталине даже до массовых пыток и при всех вождях – до систематического извращения народной воли по предписанию компартии.

Как упомянуто, писавшие о первом томе труда Радки американские рецензенты едва ли не все единодушно отозвались, как о мнимонаучном труде. Один из этих критиков, профессор Гарвардского университета Гершенкрон, не без остроумия заметил: "Историк поступил бы хорошо, если бы восстановил летопись прошлого, предоставив другим осуждать на вечные муки. В конце концов человеческое бытие не начинается с с.-ров в 1917 г." ("American European Review", июль 1959 г.).

Это с полным правом можно отнести и ко второму тому Радки. Может быть случайно, но мне не попалась ни одна рецензия на 2-й том, и, может быть, не попалась именно потому, что нечего было больше сказать после сказанного о первом.

Объективности ради прибавлю, что, несмотря на очевидные и совершенно бесспорные недостатки труда проф. Радки, он заслужил признание – денежной премии со стороны одного американского университета и положительного отзыва в советской печати "История СССР", 1968, No 2).

Остается упомянуть о наиболее громком и страстном споре, быстро сменившемся "инвективами", сначала по моему только адресу, а потом и по адресу "Социалистического Вестника", "Русской Мысли" и лично Б. И. Николаевского, которого "вызвали", по советскому образцу, дать экспертизу по спорному вопросу.

Имею в виду, конечно, "дело" Н. И. Ульянова.

И с ним у меня лично были добрые отношения, несмотря на расхождения во взглядах, в частности по вопросу о "национальном самосознании", получившие и печатное выражение. Случилось, однако, так, что оба мы очутились под одной обложкой альманаха "Воздушные Пути"", изданного в честь Бориса Пастернака в связи с приближавшимся его 70-летием. Содержание статьи Ульянова мне оставалось неизвестным до ознакомления с ней в вышедшем из печати альманахе.

Когда я со статьей ознакомился, я был поражен и – возмущен. Автор ее повторял то, что ровно полстолетием раньше писали "Вехи" о русской интеллигенции и повторял в еще более вызывающей и аподиктической форме без всякого учета исторической и политической обстановки России и эмиграции и последующей перемены взглядов у некоторых авторов "Вех".

Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, – как и другие, жертва большевистских гонений, – осуждался не больше, не меньше, как за причастность к "духовной массовой казни" русского народа, которая, уточнял Ульянов, "отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, – от приведения его в исполнение палачом".

{243} Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, "судья", причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.

Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, – и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался "протестовать", а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.

Моя статья "Суд над русской интеллигенцией – скорый и неправый" (Выступивший на ту же тему – и в мою защиту – Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: "Суд или расправа?") заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: "А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, – конечно Белинского и Чернышевского, – Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, – они были не его образа мыслей".

В заключение я привел довод как бы "от противного" или "а fortiori". Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале "Борьба Классов" восхвалял Ленинград, как "синоним революции", я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело "того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников"? Не было бы такое умозаключение столь же "призрачным и произвольным", как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?

Вот эта концовка статьи, упоминавшая о сотрудничестве Ульянова в коммунистической прессе, оказалась для многих нестерпимой. Возмущение было искренним и напускным. Одни почувствовали себя кровно задетыми, так как и у них было "рыльце в пушку"; другие, даже одобрявшие статью, были глубоко шокированы: задето было их чувство респектабельности и преклонения пред собственным морально-политическим целомудрием. Как бы то ни было, у Ульянова нашлись защитники, доказывавшие, что его поведение вызывалось "проклятой необходимостью", а публичное обличение Ульянова – не что иное, как "донос", "возмутительный и позорный" не только для его автора, но и для напечатавшего статью "Социалистического Вестника".

Надо ли говорить, что Ульянов с восторгом подхватил нелепое обвинение и стал козырять этим "доносом", хотя он-то, конечно, отлично понимал, что донос предполагает наличность учреждения, {244} которое, на основании поступивших к нему неизвестных до того сведений, властно принять какие-то меры, тогда как в данном случае общественное мнение эмиграции, которому совершенно открыто "донесли" сведения ему неизвестные, но Ульянову и его присным отлично известные, было и бесформенно, и бессильно что-либо предпринять по отношению к изобличенному.

Н. Ульянов ответил на эту статью исступленной истерикой в статьях "Интеллигенция" и "Дискуссия или проработка". В них, наряду с повторением прежнего суммарного осуждения всей русской интеллигенции, не стесняясь в выражениях и драпируясь в тогу обиженного и без вины пострадавшего, он накинулся с особым неистовством на меня и Б. Николаевского.

По утверждению последнего, большого знатока вопроса, допущение Ульянова в качестве сотрудника б такой журнал, как ленинградская "Классовая Борьба", свидетельствовало о "весьма большом доверии к нему тех органов диктатуры, которые распоряжались на фронте исторической науки". И не приходится этому удивляться, потому что Ульянов успел себя зарекомендовать: за три года до его появления в "Классовой Борьбе", в 1932 году Истпартотдел Севкрайкома ВКП(б) в Архангельске выпустил брошюру "т. (!) Н. Ульянова" "Октябрьская революция и гражданская война в Коми области", полностью посвященную прославлению "всей Октябрьской революции", как "борьбы прежде всего с российским великодержавием".

Оставался еще вопрос кому была на руку нынешняя публицистика Ульянова и поднятая вокруг нее шумиха? На это давала ответ следующая справка (тоже "донос" общественному мнению): уже в июле 1959 года некий Русланов в "За возвращение на Родину" No 59/354 восхвалял "эмигрантского историка и писателя Н. Ульянова" за то, что тот "в еще более резкой форме, чем Лев Любимов (Перебежавший к коммунистам сотрудник гукасовского "Возрождения". – М. В.) толкует об идейном, духовном и политическом вырождении эмиграции", – "его формулировки беспощадно определенны". Ульянов "не стеснялся в выражениях", торжествовал советский подголосок, знавший толк в этом деле, еще до последних "формулировок" Ульянова. Можно было себе представить, как были удовлетворены коммунисты и комягуноиды его последними "формулировками".

{245}

ГЛАВА VI

О книгах: Н. П. Вакара "Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство" и Мартина Мэлии. Александр Герцен и Рождение русского социализма 1812-1855". – Мои книги: "Дань Прошлому" и "Современные Записки". Воспоминания редактора". – Как и почему порвалась моя многолетняя связь с "Новым Журналом". – Три версии. – Отношения с "Социалистическим Вестником" и "Русской Мыслью". – Безуспешные попытки печататься в американских журналах и книгоиздательствах. – Почему пишу и о мелочах жизни, поминаю не всегда добрым словом и покойных и печатаю книгу при жизни. – "Чествования". – Почему конечный итог долгой и в общем благополучной жизни малоутешителен.

Изложенные выше публичные схватки в печати, в которые я в большинстве случаев вовлекался, по моему мнению, мимовольно, в порядке самообороны, а по убеждению противников и даже некоторых друзей, не одобрявших слишком частых моих выступлений, как, например, Кусковой, сам зря ввязывался, – далеко не исчерпывали моей "оборонительно-политической" публицистики. Но упомянутые были более значительными. Бывали, впрочем, у меня критические статьи и на темы, лично меня никак не касавшиеся, но существенные и меня глубоко задевавшие общественно-политически. Такой темой была написанная Николаем Платоновичем Вакаром рукопись под заглавием "Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство".

Н. Вакар был постоянным сотрудником "Последних Новостей" Милюкова. Я знал его по Парижу, но поверхностно. Ближе сошелся я с ним в Америке, где он сменил, как и многие другие, профессию журналиста на преподавание русского языка и составление специальных книг: по истории Белоруссии и библиографию о ней. Я был немало удивлен, когда, закончив новую рукопись, Вакар попросил меня ознакомиться с ней и высказать откровенно свое мнение. Я, конечно, согласился. Автор приехал в Нью-Йорк из провинции, где занимал кафедру. За завтраком мы обменялись мнениями, и обмен ими кончился, как и начался, дружески, – хотя я и не приглушил своих возражений, посланных письменно Вакару заранее, а он не отступил ни в чем от своего предвзятого, на мой взгляд, понимания. Я считал и считаю книгу Вакара очень интересной, но совершенно неверной в исходных положениях, исторически, политически – всячески. Подробнее я об этом, как обыкновенно, написал в "Социалистическом Вестнике" и "Русской Мысли".

{246} Существо сводилось к тому, что современный коммунизм, по выражению Вакара, есть анахронизм. В его этике и эстетике – черты атавизма. Этим объясняется его успех в отсталых странах. Те же черты роднят его с нацизмом, фашизмом и прочими диктатурами, что свидетельствует о возможности поворота цивилизации в передовых странах в обратную сторону. Дальше больше и хуже. Советский деспотизм – от крестьянского и сельского деспотизма. "Крестьянская семья – тоталитарное общество в миниатюре", подчеркивал автор. Если говорить о крестьянской солидарности, она "скорее стада – нежели клана". Если советские коммунисты были по преимуществу крестьяне, этот факт, по мнению Вакара, имел и имеет большее значение, чем то, что они стали и остались коммунистами. В русских крестьянах XX века он видел "пережиток средневековья, частично даже примитивной эпохи, не во многом изменившейся с зачатков оседлости человеческого общества" (Позднее автор пояснил, что основное в построении его книги и в рассуждениях это – "различие между политической и культурной" категориями или между "крестьянином" и "мужиком" с его "примитивно-земледельческой полукультурой".).

Вакар употребил даже выражение "дикари" и, чтобы быть более убедительным, ссылался на схожие отзывы иностранных и русских авторов: Ле Бона (1894 г.), Бунина (1911 г.), Пильняка (1922 г.), Энгельса – "примитивный бараний инстинкт русских", – Бердяева, Троцкого, Пастернака, батько Махно и др.

В истории Советского Союза Вакар насчитывал две и даже три революции. Начало второй коммунистической "датируется коллективизацией сельского хозяйства, а конец – большой чисткой 1936-1938 гг.... При Сталине бывшие крестьяне завладели большевистской властью, вычистили вождей ноябрьской (октябрьской) революции до одного (? – М. В.) и закончили разрушение того, что до 1917 г. было известно, как русская цивилизация". Крестьянское происхождение вождей "второй революции" Сталина и "третьей" Хрущева и Козлова (когда Вакар писал, Козлов был кандидатом в преемники Хрущева. – M. B.) выражали чаяния и устремления русского крестьянства.

Толкование Вакара, не по заданию, а фактически, было чрезвычайно на руку тем марксистам, которые видели в ленинизме не развитие учения Маркса, а его извращение на самобытный, русский лад. Он был на руку и тем, кто не без оснований расценивал советскую теорию и практику не как прогресс, а как регресс и возвращение в новых формах к додемократической эпохе. Свою рукопись Вакар предложил издательству Харпер, в котором ответственную должность занимала Элизабет Калашникова, вторая жена нашего Калашникова, бывшего в том же, одном из известнейших в Нью-Йорке, издательстве Нагрег чтецом-экспертом поступавших на русском языке рукописей. Не снесясь со мной и даже не зная, что я читал рукопись, Николай Сергеевич дал отрицательный отзыв о рукописи Вакара, – по неизвестным мне мотивам. Но вопрос был решен женой Калашникова, осведомленной о рукописи со слов {247} мужа. Она высказалась в пользу ее напечатания, и книга вышла. Заслуживает внимания, что в американской печати она встречена была общим сочувствием, тогда как в русской, несмотря на постоянные разномыслие и разногласие, она не встретила ни с чьей стороны одобрения, часто по различным основаниям.

Отрицательное отношение к названной книге Вакара мне представляется необходимым – и справедливым – восполнить хотя бы краткой, но общей характеристикой этого незаурядного многосторонне даровитого эмигранта, не раз сменявшего вехи политически и профессионально. Из "белого воина" он превратился в постоянного сотрудника газеты Милюкова, а вынужденный с приходом Гитлера покинуть Францию, он проделал в Америке ряд новых превращений. Перейдя к преподаванию и научным занятиям, он стал профессором университета и автором ученых трудов о Белоруссии и русском языке. Его последняя книга о вошедших в советскую речь и литературу изменениях вызвала положительную оценку не только в эмиграции: "Известия" Академии наук СССР тоже одобрили труд бывшего "белогвардейца". Этим не исчерпывается жизнедеятельность Вакара. Очутившись, как профессор, в отставке по возрасту, и закончив свой 2-й том о языке, Н. П. стал профессиональным художником, – за его картинами гонялись воры, продавцы, музеи и устроители художественных выставок.

Мои выступления в печати не всегда носили отрицательный характер. Бывали правда, много реже – и положительные, даже чрезвычайно лестные отзывы. Таким был, например, мой пространный разбор книги Мартина Мэлии, любимого ученика Карповича, который прочил его в свои заместители на кафедре в Гарварде. Но Мэлия со своей докторской работой и соответствующим званием запоздал, кафедра в Гарварде была занята другим учеником Карповича, и Мэлия стал профессором русской истории в университете Бэркли (Калифорния). Переработав в книгу свою докторскую работу, он опубликовал ее под заглавием "Александр Герцен и рождение русского социализма. 1812-1855".

В своем отзыве об этой книге в "Социалистическом Вестнике" и "Русской Мысли" я назвал ее "замечательной, какой, насколько я осведомлен, не было в иностранной литературе, и которая заняла бы почетное место и в русской"! "Увлекательная и местами захватывающая, она осведомляет, разъясняет и поучает".

Работа страдала, однако, одним крупным органическим недостатком. Автор ограничил тему хронологически годом смерти Николая I, – что было произвольно и искусственно. После 1855 года Герцен прожил еще 15 наиболее зрелых, продуктивных и определивших его жизненное дело лет. Мэлия, видимо, и сам сознавал произвольность установленных им хронологических рамок и заглавия книги. Он допускал, что она "могла бы быть названа и иначе: 'Герцен и поколение русского идеализма'", – что гораздо ближе передавало содержание книги. С годами Герцен всё дальше и решительнее отходил от наивно-восторженных и утопических настроений юности.

{248} M. Мэлия я лично не знал, когда писал о нем. Познакомился с ним лишь год спустя в Мюнхене на совещании о советской литературе, устроенном тамошним Институтом по изучению СССР. Он производил очень хорошее впечатление и, делясь своими впечатлениями о Советском Союзе, сообщил мне в частной беседе, что советские профессора поздравляли его с выходом книги о Герцене, о которой читали почти восторженный отзыв в эмигрантской печати. Один из них прибавил при этом: "Вот бы обо мне так написали!" Я поделился с Мэлия дополнительно своими впечатлениями от книги. И в итоге добился от него обещания, что по окончании книги о Чаадаеве, которую Мэлия готовит для французского издательства – Чаадаев близок Мэлия не только идейно, но и религиозно, как католику, – он примется за следующий том о Герцене 1856-1870 годов, без которого и первый утрачивает в известном смысле свое значение.

По особым мотивам упомяну еще об одной статье. Она была необычной тематически для меня. Как правило, на литературные темы я не писал, – это была не моя специальность. С другой стороны, то, о чем говорилось в статье, было близко конечному моему жизненному итогу, о котором речь пойдет в заключении этих воспоминаний.

В 1959 году ко мне неожиданно обратился по телефону Роман Николаевич Гринберг с предложением дать статью в задуманный им альманах, получивший позднее название "Воздушные Пути", как символ внутренней связи или "мнимости преград" между авторами в России и "за границей". С Гринбергом личных отношений я не имел, и известен он был мне лишь как одно время соредактор "Опытов", издававшихся М. С. Цетлин. Литературных и политических взглядов Гринберга я не знал.

Первый альманах Гринберг решил посвятить Борису Пастернаку, формально по случаю исполнявшегося в 1960 году его семидесятилетия. Фактически же Пастернак с 1958 года стал международной злобой литературного дня и, в первую очередь, конечно, – в России и среди русской эмиграции. Поблагодарив за внимание и приглашение к сотрудничеству, я его отклонил за недостаточной компетентностью в литературоведении.

Р. Гринберг с этим не согласился и стал доказывать многогранность Пастернака и упомянул о его историософии, о которой я мог бы отлично написать. Я не стал спорить, обещал подумать и в результате получилась статья, появившаяся в No 1 "Воздушных Путей". Она касалась понимания истории в русском религиозном сознании и отношения Пастернака к истории. Устами дяди доктора Живаго, Веденяпина, Пастернак определял историю, как "вторую вселенную, воздвигаемую человечеством в ответ на явление смерти".

Это было у него не случайно, а связано с общим миропониманием, близким Достоевскому и особенно Владимиру Соловьеву.

Вместе с последним Пастернак воспринимал историю в {249} максималистически-православном варианте с личным бессмертием и воскресением всех людей в духе и во плоти. Только традиционная эсхатология, или учение о катастрофическом конце мировой истории, растворена у Пастернака в радостном приятии божественного дара жизни, в котором, оказывается, уже воплощено воскресение. "Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили... В других вы были, в других останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью".

Конечно, если через воскресение прошел уже каждый родившийся, "перевоплощенный", и вторичное воскресение ему обеспечено в грядущем, в памяти, ни для какой мистики места нет, больше того – самая проблема бессмертия и воскресения отпадает. Но от слова не станется, говорят не без основания, и назвать воскресение памятью – положения не меняет, в частности потому, что Пастернак, в отличие от большинства верующих православных, чужд трагическому восприятию мира и, в частности, смерти, как "онтологического" или "крайнего зла", по выражению Соловьева, "последнего врага", по словам апостола Павла.

В "Докторе Живаго" звучит радостный гимн жизни, бытию человека, всему тварному миру. "О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь. О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им в лицо". Пастернак восторгается "чудом жизни", благословляет "божественную жизнь", если не как язычник, то как дитя светлой эпохи Возрождения. Его восторги при описании жизненного быта порой производят впечатление гротеска или насмешки над "чудом жизни" ... "Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний, сливаясь с чистотой ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначную, сквозь сердце пропущенную волну, заставили его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования .. . Господи! Господи ! – готов был шептать он – и всё это мне! За что мне Так много".

Надо ли подчеркивать, что мне все эти восприятия и гимны были и остались совершенно чужды. Свое отношение к жизни и смерти в 1959 году я формулировал: если смерть неизбежна, преходящая жизнь утрачивает смысл, остается в подвешенном состоянии, непонятной и неоправданной. Если же жизнь осмысленна и имеет конечную цель, бессмысленным становится ее конец, смерть. "И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою", – восклицал еще многострадальный Иов. "Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут ... А человек умирает и распадается; отошел и где он?" – "Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будет после", – возвестил Екклесиаст.

Пастернак в отношении к истории тоже близок к Владимиру Соловьеву, но парадоксальнее его. Для Пастернака истории подлинной, в смысле свободы личности и идеи жизни, как жертвы, не было у древних. "Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревавших как бездарен всякий поработитель ...

{250} Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после Него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя дома, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме".

Поэтическое воображение уносит Пастернака-автора очень далеко в двояком направлении. Он без колебаний скидывает со счетов всю дохристианскую, языческую и религиозную историю и культуру. И он проходит мимо Калигул новой и новейшей истории, может быть и не изрытых оспой, но не менее древних жестоких, творивших едва ли не худшее "сангвиническое свинство" и поработивших целые континенты. Идиллической изображает Пастернак и жизнь, наступившую будто бы с новой эрой, когда и сейчас, почти двадцать веков спустя, человек нередко всё еще умирает не у себя дома и даже не под забором.

Не случайно евреям в Израиле приписывают горькую шутку: после Гитлера верить в Бога – богохульство. То же можно было бы сказать применительно к подсоветскому населению после Ленина и Сталина.

Близкий по мировоззрению к Соловьеву, Пастернак был близок к Достоевскому и по своей эсхатологии. В отношении же к человеку и природе он был ближе к Толстому, считавшему жизнь, как и Пастернак, величайшим благом, за которое человек обязан бесконечной благодарностью Господу Богу.

Толстой отрицал наличность стихийных темных сил, которые могли бы воспрепятствовать выполнению заповедей Христа. И историю Толстой понимал соответственно своему религиозно-нравственному представлению о человеке. Может быть именно потому почти все художественные произведения Толстого, как и "Доктор Живаго" Пастернака, не чужды учительства, написаны a these.

Человек у Толстого – бессознательное орудие истории – не способен ни понять, ни объяснить то, что происходит неразумно. "Движение человечества совершается по неизвестным причинам и для достижения неизвестных нам целей", утверждает Толстой. Те же ноты изредка звучат и у Пастернака. Но, как правило, у него иной подход. Главный действующий фактор в истории для него – человек, "подверженный влиянию истории и ее творящий".

О "Войне и мире" писали, что по форме и содержанию это – сочетание поэзии, истории и философии. Если на место философии поставить положительное православие, то же можно сказать и о

"Докторе Живаго".

Наиболее значительной и через сто лет сохранившей свою свежесть и подлинность является, конечно, художественная сторона "Войны и мира". И о романе Пастернака следует сказать, что его громадные художественные достоинства искупают и затмевают все его эсхатологические и исторические парадоксы, преувеличения, преуменьшения, недоумения, не говоря о формальных литературных изъянах, которым я не судья.

Но главным моим достижением за последние годы было написание и издание двух книг воспоминаний: автобиографии "Дань прошлому" в 1954 году в издательстве имени Чехова и о "Современных Записках" – "Воспоминания редактора" в 1957 году. Редактором {251} издательства им. Чехова, по рекомендации Алданова, отказавшегося от предложения, была приглашена В. А. Александрова, жена моего друга Шварца.

Я предложил издательству написать книгу "Встречи" с людьми, игравшими видную роль в общественной, политической, литературной и научной жизни России моего времени. Предполагал я дать галерею портретов людей разных профессий и положения, с которыми мне приходилось общаться и которых уже не было в живых: Кокошкина, Милюкова, Б. Э. Нольдэ, Шмелева, Гиппиус, Осоргина, Ходасевича, Грузенберга и других.

Не наметив еще точно, о ком я предполагал писать, я услышал от Александровой, что издательство заинтересовано больше в моей автобиографии, нежели в моих "Встречах". Мне это казалось неправильным. Запечатлеть образы и деятельность выдающихся людей, ушедших навсегда и неспособных подать голос для их познания, представляло, на мой взгляд, большую историческую ценность и объективно было нужнее моей автобиографии. К этому прибавлялось, что я часто и много писал о других и никогда – о себе. Последнее представлялось мне непривычным, неловким, рискованным. Мои доводы, однако, не произвели впечатления, и редактор, опираясь на мнение "Издательства", настаивала на предпочтительности для них автобиографии. Пришлось уступить.

Приступив к работе, я постепенно втянулся в нее и даже увлекся воспоминаниями о прошлом. К сожалению, у меня не было опытных советников, которые могли бы ознакомиться с рукописью по мере ее написания – за исключением моей жены и д-ра Коварского, отдававшему этому редкие и краткие свои досуги после неотложных дел и забот. Обоим им я чрезвычайно обязан за оказанную помощь. Жена была особенно чувствительна к "ячеству", выпячиванию себя, "совершенно неизбежному" в автобиографии, как я отметил в своем предисловии к "Дани прошлому". Д-р Коварский же внес свою лепту настоятельным требованием соблюдения всех правил русской этимологии и синтаксиса. Добиться, чтобы профессиональный литератор просмотрел рукопись, не было никакой возможности. И книга вышла не только с корректурными погрешностями.

Название книги "Дань прошлому" – подсказал мне приятель, Аминад Петрович Шполянский – Дон-Аминадо, известный поэт-сатирик и юморист, ознакомленный с содержанием книги по общей моей характеристике в письме. Книга получила значительно более благоприятные отзывы – устные, в письмах и в печати, – чем я ожидал и должен был или мог ожидать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю