355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Вишняк » Годы эмиграции » Текст книги (страница 19)
Годы эмиграции
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:59

Текст книги "Годы эмиграции"


Автор книги: Марк Вишняк


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)

Свою антиэсеровскую и прокоммунистическую работу Сухомлин скрывал не только от общественного мнения, он утаивал ее и лгал о ней даже своим многолетним политическим сторонникам, когда те дружески осведомляли его о "клевете", на него возводимой противниками, заверяя таких "клеветников" что, если бы он, Сухомлин, на самом деле "окончательно разочаровался в своих убеждениях и уверовал в большевизм, он не побоялся бы о том публично заявить, официально порвать с прошлым и официально же примкнуть к коммунистической партии". Вместе с Сухомлиным и другими, ставшими на сторону невинно заподозренного товарища, покинул в 1942 году нью-йоркскую группу эсеров и В. И. Лебедев. Когда же он убедился, что "Белкин", "Европеец" и Сухомлин одно и то же лицо, он не остановился перед тем, чтобы заклеймить его самым жестоким образом, назвав Сухомлина даже "провокатором", – кем тот все-таки не был.

Чрезвычайно поучительные политически и психологически, лично и общественно, статьи Лебедева о Сухомлине делали честь мужеству их автора, чего, к сожалению, нельзя сказать о других бывших единомышленниках Сухомлина, не отмежевавшихся от него и после того, как бывшее тайным стало явным.

В статье в "За Свободу" "Капитулянты, выжидающие, непримиримые" я посвятил больше двух страничек сверхпатриоту Сухомлину. Но многое из его малопочтенной деятельности мне, как и другим, оставалось тогда еще неизвестным. Поэтому я не называл его даже двурушником, а лишь сменившим вехи, разоблачавшим собственное прошлое. Я сосредоточился на более отвлеченном, идеологическом. Получив юридическое образование в Италии, Сухомлин считал себя специалистом по итальянскому фашизму. Правильно повторяя, что слово тоталитаризм, тоталитарное государство выдумка "дуче" Муссолини, Сухомлин яростно набросился на "невежественных журналистов" "ученых шулеров", в частности на проф. Г. Федотова, меня и нам подобных, создавших политический "миф" будто и СССР подпадает под характеристику тоталитарного государства. Я указывал, что Сухомлину, видимо, невдомек, что и в данном случае, как нередко в истории, событие предшествовало его наименованию: и ленинский тоталитаризм с советской государственностью и "партией нового типа", по официальной терминологии, фактически возникли avant la lettre, на несколько лет до того, как Муссолини дал ему наименование, пришедшееся одинаково к лицу и "корпоративному", и "советскому" режимам.

{198} Доказывал я и то, что бросалось в глаза каждому, – своеобразие сверхпатриотизма, которое защищал и противников коего обличал былой циммервальдец. Очевидным было, что не судьбы народа и страны, не отечество и родина были решающими для Сухомлина, а гораздо более второстепенное и преходящее – правительство, власть, режим. Свидетельством этому могла служит защита им присвоения Россией всего отошедшего к ней по трем екатерининским разделам Польши. О том же свидетельствовало и ставшее главной специальностью Сухомлина – изыскание антисоветской крамолы в русской социалистической среде, среди меньшевиков и, особенно эсеров.

Затянувшая на годы история с Сухомлиным была не только самой длительной, но и самой отвратительной, расколовшей эсеровские ряды. Помимо нее, были и другие расхождения – с другими людьми и по другим вопросам, – другие отколы и отходы от партийных организаций или даже от эсерства. Главная причина была, конечно, не столько в расхождении во взглядах, сколько в "месторазвитии", в эмигрантском бытии, не располагавшем к устойчивой и плодотворной политической работе. Но визит Маклакова и его группы к советскому послу, статья Милюкова "Правда большевизма" и, наконец, многосторонняя полемическая переписка из разных эсеровских углов Франции и Америки, в связи с этими событиями и с более приличными перелетами в стан победителей, составили главное содержание, если не нашей политической активности, то нашей эмоционально-политической настроенности в заключительные годы войны.

К концу 1945 года неожиданно пошли слухи, что Школа "свертывается" раньше времени, на которое преподавателей приглашали и они рассчитывали. Слухи распространялись и крепли, становились всё настойчивее, вызывали, естественно, волнение. Казалось невозможным, чтобы университет и Вашингтон, связанные со Школой, могли нарушить обязательства, принятые, в большинстве случаев, по отношению к малоимущим, ликвидировавшим иногда свое скудное домохозяйство перед отъездом на службу в Боулдер. Я был скептичнее многих не только по свойствам своего характера, но и потому, что помнил прецедент в Корнеле, когда университет и военное ведомство досрочно ликвидировали обучение чешскому и итальянскому языкам, нарушив тем самым свои обязательства в отношении преподавательского персонала. Там всё зависело от военного департамента, здесь – от морского. Но это дела не меняло: оба департамента были автономны, но одинаково зависели от Администрации.

Слухи получили официальное подтверждение, и русские преподаватели решили совместно обсудить положение и возможность предотвратить надвигавшуюся напасть. Собрание было многолюдное, но ничего другого не могло придумать, как выбрать комиссию для переговоров с университетским начальством о создавшемся {199} положении. В пяти-членную комиссию выбрали и меня, вероятно как юриста, и другого напористого оратора в предвидении, очевидно, что он сумеет постоять за себя и отстоять других. Беседовать с нами явился сам президент университета, мистер Стерне, юрист по образованию, бывший денверский адвокат по профессии, весьма корректный в обхождении. Разговор продолжался недолго. Президент сообщил то, что в общем мы уже знали. Всё произошло из-за просчета Вашингтона в длительности войны: она кончилась раньше предположенных в Вашингтоне сроков. Школа содержалась университетом на средства, получаемые от морского департамента. С сокращением ассигновок департамента университету, последний не мог финансировать Школу, а та – нас.

Это было, может быть, несправедливо и неправомерно, но просто, ясно и непреодолимо. Вся юридическая аргументация, которую я приводил, до апелляции к "конклюдентным" действиям договорившихся сторон, была совершенно ни к чему рядом с неопровержимостью – фактической и логической – "на нет и суда нет". Со Школы или с университетской администрации, с которыми мы были связаны, "взятки были гладки", и мы, члены комиссии, ушли, "не солоно хлебавши". Так же пришлось поступить и всем преподавателям Школы – одним раньше, другим позже.

В заключение упомяну о весьма мало привлекательной процедуре, которая устанавливала очередь, – кому из преподавателей надлежит потерять службу раньше и кому позже. Порядок должен был установить директор Школы Шоу, знавший японский язык и, вероятно, японскую историю и культуру, но не знакомый не только с русским языком, но и с громадным большинством преподавателей русского языка в подведомственной ему Школе: он не знал ни их, ни о них.

Его доверенным лицом была Мещерская, которую он консультировал и тогда, когда пришлось решать деликатный вопрос, кого когда лишить заработка.

Преподаватели были распределены на три очереди, – я был зачислен во вторую. Что мистер Шоу обратился за помощью понятно, и зазорного в этом ничего не было. Но что Мария Александровна Мещерская согласилась помочь начальству в выборе или отборе коллег из общего состава, – казалось мне совершенно недопустимым и, особенно, не к лицу ей, щеголявшей своей принадлежностью к высшим социальным и культурным кругам русского общества. Роль Мещерской не осталась секретом и для преподавателей. Свое возмущение ею я аргументировал тем, что даже у уголовных существует обязательный для них неписаный кодекс, по которому взаимная коллегиальная солидарность считается одним из устоев и нарушение его недопустимым.

Перед тем, как нам покинуть Боулдер, Мещерский сказал мне, что хочет зайти с женой – проститься с нами. Как ни было неловко, всё же я нашел в себе мужество заявить, что был бы рад видеть его и проститься с ним... Он понял и не стал настаивать. Мы тут же с ним простились, чтобы никогда больше не {200} встретиться. Через несколько лет Мещерские трагически погибли в автомобильной катастрофе: он был у руля, когда машина свалилась, если не ошибаюсь, в пропасть ...

Полуторалетняя жизнь в Боулдере была немногим веселее жизни в Корнеле. И здесь я потратил зря много времени. Если всё же в Боулдере я чувствовал себя лучше, чем в Корнеле, это было потому, что здесь была всё-таки "среда" или ее подобие, тогда как в Корнеле было почти полное одиночество. Кроме того, в Боулдере я работал интенсивнее и успешнее. Писал по-прежнему в "За Свободу" и "Новый Журнал" и в американские научные и публицистические журналы. Если к этому прибавить подготовку юридико-политической книги на английском языке "Оправдание власти", не законченной ни в Боулдере ни позже, – почти всё свободное от занятий в Школе время было заполнено.

{201}

ГЛАВА IV

Возвращение в Нью-Йорк. – Трудности найти местожительство. – Новые поиски работы-заработка. – Неудачи. – Как я не попал в ООН даже на непостоянную работу в Комиссию прав человека и как попал в еженедельник "Тайм-мэгэзин". Условия работы и положение. – Генри Люс, его помощники, мое "начальство" и коллеги. – Влияние Тайм и подражание ему. – Смерть создателя "империи Люса". Смерть моих ближайших друзей: Фондаминского, Руднева, Авксентьева, Зензинова, Коварского и ближайших родных.

Покидая Боулдер, мы не колебались, куда ехать. Никто никуда нас не звал (Если не считать неожиданного жертвенно-непрактичного предложения Аминадо, – о котором мне напомнило вернувшееся ко мне письмо, посланное мною Коварским за полгода до отъезда из Боулдера. Я писал: "ничего определенного я даже в перспективе не имею, разве только, что Аминад Петрович зовет к себе поселиться семейно с ними в феврале-марте (1946 г.) 'навсегда' – доживать свой век". Это чрезвычайно трогательно, прибавлял я, – необычно для нашего времени, но не так уже соблазнительно: в нашем возрасте жить с другими надо избегать по возможности, – у каждого свои привычки и мозоли.). Но если у нас в Америке был какой-нибудь центр притяжения, им мог быть только Нью-Йорк. Там были друзья, родные, знакомые. И, главное, Нью-Йорк был культурным, политическим и литературным центром, который походил на те, в которых протекла наша жизнь в Европе. Нью-Йорк был и единственным рынком труда, где я мог рассчитывать найти работу-заработок как публицист или научный работник, ибо только в Нью-Йорке у меня были знакомства, которые могли оказать содействие в этом направлении.

В Нью-Йорке был длительный жилищный кризис во время войны. И с ее окончанием он не разрешился. Воспользоваться, даже временно, гостиницей, нам было не по средствам. И я обратился к кузенам, Эстриным, не могут ли они снова нас приютить, пока мы не найдем для себя помещения? В ответ последовало приглашение пробыть у них две недели.

Это как будто вполне благоприятно разрешало нашу жилищную проблему, и в феврале 1946 года мы двинулись в обратный путь – туда, откуда уехали в сентябре 1943. С первого же дня я опять начал усердные поиски работы забрасывал удочки, куда мог и где считал работу хоть сколько-нибудь для себя подходящей. Не стоит перечислять все, да я и не помню их, помню лишь, что {202} "удочек" было семь, и на все семь жена моя взирала одинаково безнадежно, считая, что я зря трачу время и тешу себя: если не выйдет служба в Организации Объединенных Наций, которую мне твердо обещали с двух сторон, выйдет служба в одном из еврейских или нееврейских учреждений, интересовавшихся проблемой меньшинств и приглашавших меня для переговоров, ничем определенным пока что не кончившихся. Но из семи "удочек" не может же не принести улова хотя бы одна, доказывал я.

Время, однако, шло, ничего не выходило, истекли и две недели, на которые нас пригласили кузены. Не находили мы и помещения, куда можно было вселиться. Положение становилось безвыходным. Настроение – всё мрачнее. Неожиданно фортуна улыбнулась нам – сразу в двояком направлении.

Ираклию Георгиевичу Церетели, снимавшему комнату у знакомого, предложили небольшую, совсем некомфортабельную квартирку в центральном, но довольно неприветливом районе. Совершенно для меня неожиданно Церетели решил отказаться от предложения и передал его нам. Мы с радостью за него, конечно, ухватились. Не только потому, что очень не хотели злоупотреблять предоставленным гостеприимством, но и потому, что, как ни непригоден был уступаемый нам "апартамент", в нем всё-таки можно было существовать. Найти же что-нибудь более подходящее в условиях того времени и по нашим средствам мы были, очевидно, неспособны.

Словом, мы поселились в квартире, состоявшей из трех комнат, но... одна из них была кухней, в которой стояла и ванна, и в нее надо было не опускаться, а влезать – жена проделывала это со стула. Спальня была как будто светлая и просторная, но ... надо было привыкнуть засыпать в ней: тут же за окном с оглушающим грохотом проносились каждые несколько минут надземные поезда нью-йоркской "подземной" железной дороги, которую через несколько лет снесли. Третья комната – совершенно темная – была необитаема, годилась лишь быть складочным местом. Лифта, конечно, не было и в помине. К счастью квартира была на втором этаже. Холодильника тоже не было, – приходилось пользоваться доставляемым ежедневно льдом. Но многое искупалось тем, что цена "апартаменту" была всего 24 доллара в месяц. Это было необычно даже для 1946 года. В таких неприглядных условиях мы прожили четыре года, не находя ничего лучшего даже за более высокую плату, когда мой приходный бюджет стал это позволять.

Последнее произошло внезапно и совершенно непредвиденно. Удочки, которые я или мои друзья за меня забросили в разные воды, не приносили улова. Хлопоты требовали времени. Всякое решение проходило несколько инстанций. Попутно встречались сюрпризы и осложнения. Расскажу об одном запомнившемся эпизоде. Еще когда я был в Боулдере, мои друзья, без моего ведома, через проф. Вэриэна Фрея, который знал меня по статьям, напечатанным в журнале, редактированном им совместно с проф. Мэк Ивером, Абрамовичем и другими, и при посредстве Роджера Болдвина, возглавлявшего Американский Союз защиты прав граждан, выставили мою кандидатуру в помощники или секретари председателя {203} Комиссии прав человека в ООН. Председателем Комиссии была избрана Элеонора Рузвельт, жена президента. Административно же этим отделом заведовал французский профессор антропологии Ложье. Ни Болдвина, ни Элеоноры Рузвельт, ни Ложье я никогда не встречал.

По приезде в Нью-Йорк я узнал о подготовленной для меня службе в ООН и был, конечно, чрезвычайно признателен за приискание для меня столь близкой по всем моим интересам, научным и политическим, работы. В то же время я считал ее исключенной для себя, как признанного советской властью "врага народа", при необходимости получить одобрение кандидатуры и со стороны представителя этой власти. Всё же я отправился к Болдвину поблагодарить его за внимание, расположение и хлопоты. Одновременно я выразил уверенность в полной безнадежности этого дела. Но мой протектор решительно меня разуверил: до советской власти этот вопрос и не дойдет, так как я предназначен занять не постоянную должность или службу в ООН, что потребовало бы одобрения и Советов, а получу лишь регулярную работу в Комиссии прав человека с пожетонным вознаграждением в 15 долларов за посещение. А это зависит уже всецело от проф. Ложье, заведующего отделом.

Я не стал, конечно, спорить. Принял сказанное за чистую монету и стал дожидаться вызова для знакомства с Ложье и его интервью со мной. Этого, увы, я не дождался и не по своей вине, конечно. Накануне того дня, когда Ложье собрался меня повидать, у него произошло неприятное объяснение с его начальством, Генеральным секретарем ООН. Тригве Ли прочел ему нотацию за то, что Ложье принял на службу в свой отдел антиперониста, когда Аргентину в ООН представляет сторонник Перона. После этого Ложье, говорят, заявил: о Вишняке не может быть и речи! И он был прав: и на непостоянную службу приглашать противника советской власти было рискованно, когда эта власть, злоупотребляя правом вето, делала в ООН погоду.

Эта, не мной поставленная, "удочка" вернулась ни с чем. Другие по-прежнему заставляли себя ждать, когда пришло письмо из Боулдера от Спэкмэна, извещавшего, что его шурин Том Матьюз, редактор-распорядитель еженедельника "Тайм-мэгэзин", ждет меня. О Тайм я имел самое смутное представление. Однако, когда получил городскую телеграмму с приглашением явиться, не заставил себя просить вторично.

Матьюз принял меня очень любезно. Не стал долго расспрашивать, удовольствовавшись, очевидно, рекомендацией зятя и представленной мною на английском языке литературной продукцией. Он повел меня к заведовавшему отделом иностранных дел, в который я предназначался, Максу Вейзу. Это был очень умный, талантливый публицист и редактор. К великому моему удивлению, возглавляя Отдел иностранных дел, Вейз не знал ни одного иностранного языка. Так как наш разговор осложнялся недостаточным знанием мною английского, Вейз пригласил в свой кабинет заведовавшую в его Отделе помощницами редакторов (так называемыми, Researchers) Манон Голэн. Она во всяком случае понимала русскую {204} речь, которую изучала в Школе восточных наук в Париже и усовершенствовала за годы, что жила с отцом в Риге.

Разговор с Вейзом был тоже непродолжителен. Мне сказали, что я приглашаюсь на постоянную работу, – о том же, когда приступить к ней и на каких условиях, мне предстоит дополнительно условиться с Матьюзом. Вторая беседа с последним была короче первой. Узнав, что я не связан никакими обязательствами и готов начать работу хоть сейчас, Матьюз предложил начать ее на следующий день после приближавшегося дня Американской независимости, то есть 5 июля.

Имея, однако, в прошлом опыт Корнела и Боулдера, я осведомился у сведущих лиц, означает ли письмо Матьюза, подтверждавшее условия приглашения, обязательство для Тайм предоставить и соответственно оплатить работу в течение года? Мне разъяснили: нисколько! Обязательство Тайм условное: если между Тайм и мной сохранятся мир и лад, или иначе – поскольку между нами будет царить согласие в понимании и выполнении моих обязанностей.

Вероятно эта перспектива питала подсознательно мою неуверенность в прочности моего положения, которая не покидала меня в течение всего моего пребывания в журнале, если не считать последних лет. Прибавлю, что всё время считал себя и не совсем подходящим для Тайм. Мне был чужд своеобразный язык журнала и было непривычно оживлять изложение анекдотами или, так называемой, красочностью. Мои писания были вообще более отвлеченны и суше, менее доступны по содержанию и форме, чем обычно печатаемый в Тайм материал. Поэтому я считал себя небесполезным для журнала, но не необходимым для него, – своеобразным излишеством, от которого Тайм может и отказаться без заметного для себя ущерба.

Практически получилось совсем иное. Я пережил в Тайме двух главных редакторов, добровольно покинувших журнал, и самого его создателя, – Люс скончался в более молодом возрасте, чем я был тогда. Правда, с 75 лет я остался в Тайм, сократив свои "присутственные дни" с пяти в неделю до двух с соответственным сокращением вознаграждения и лишением других преимуществ. И в нынешнем возрасте я нахожусь в Тайм, главным образом, как консультант, а не автор. Может быть, следует добавить к этому, что сравнительно с другими я очень медленно преуспевал материально и никак не продвигался в "чине" или звании. За отсутствием в списке работающих в Тайм звания эксперт или консультант, меня сопричислили к "редакторам-сотрудникам", каковым я значусь и по сей день.

О Тайм, как он возник в 1923 году, развился, окреп и стал ядром, вокруг которого образовался ряд других еженедельников со специальными заданиями: "Лайф", "Форум", "Форчюн", "Спорт иллюстрэйтед" и другие, в своей совокупности образовавших то, что стало именоваться "Империей Люса", имеется специальная литература. О Тайм и Люсе написаны увесистые книги иногда известными авторами и в большинстве случаев после того, как они {205} покинули Тайм, в котором занимали порой ответственные, а то и руководящие посты. Как правило, книги эти носили критический характер и часто сопровождались очень суровой оценкой. И только в 1968 году, через год после смерти Люса, появились одна за другой две книги: "Люс. Его Время (Тайм), Жизнь (Лайф) и Судьба (Форчюн)" Джона Коблера, много лет работавшего в Тайм и Лайф и лично находившегося в близком общении с Люсом и его женой. Это была биография Люса, но автору были предоставлены все архивы корпорации Тайм, – "неоценимая документация, без всяких ограничений для пользования ею", как отмечает автор. Другая книга это первый том задуманной еще Люсом "авторизованной" истории "Корпорации Тайм. По первоисточникам (Thе Intimate History) за 1923-1941". Написанная Робертом Эльсоном, за четверть века перебывавшим на самых ответственных постах в Тайм, Лайф и Форчюн, книга эта продукт десятилетнего труда нескольких архивистов, помощниц редакторов, редакторов и главного редактора Нортон-Тейлора. Следующая после 1941 года жизнедеятельность корпорации будет освещена во 2-м томе.

Обе книги вышли после того, как рукопись этой отослана была издателю, и автор мог сделать некоторые добавления лишь в корректуре. Предлагаемую книгу нельзя и сравнивать с названными книгами ни по заданию, ни по выполнению. Попав в Оксфорд, Люс намеревался изучать новейшую историю. Но тютор предостерег его, как сообщает Коблер: "мы считаем, что новейшая история кончилась на Реформации, после же нее все – слухи". И Люсу пришлось отступить от новейшей истории к XVIII веку. Тем не менее и Коблер, и авторизованная история Тайм преследуют объективно-наукообразную цель. Мои же воспоминания заведомо субъективны, не претендуют быть историей, а только личными впечатлениями и мнениями, обращенными преимущественно к русскому читателю в эмиграции и в СССР.

В Советском Союзе Тайм с самого начала воспринимался, как орган не только капиталистический, но и "контрреволюционный", "империалистический", обреченный на скорую гибель вместе с прочим "старым миром". Неудивительно поэтому, что советская власть многократно подвергала Тайм своим репрессиям или "санкциям" за дурное поведение: воспрещала распространение журнала, не допускала корреспондента Тайм в Советский Союз или, допустив, признавала его persona nongrata и предписывала немедленно покинуть страну, как это случилось с Дональдом Коннери с августа по 10 ноября 1962 года во время кубинских событий и с Израилем Шенкерем в начале 1964 года в "либеральное" правление того же Хрущева.

В мое задание никак не входит история Тайм или хотя бы одной стороны его разносторонней жизнедеятельности, – эта книга не научное обследование, как уже подчеркивалось. Моя задача – возможно полнее осведомить русского читателя о Тайм, каким я его видел за 23 года пребывания там.

{206} Следуя обыкновению американских журналистов, я в данном случае начну с конца или с заключительного вывода из моих впечатлений. Тайм – единственное частнохозяйственное или капиталистическое предприятие, в котором мне пришлось работать или служить когда бы то ни было и где бы то ни было, – в России, во Франции или в США. И оно оказалось во всяком случае не ниже и не хуже лучших, с которыми я был связан, – по добросовестности, по сравнительному отсутствию кумовства и интриг, по отношениям между начальством и подчиненными, по общей атмосфере.

Конечно, всякое бывало, и "сучки", и "задоринки" – не всё бывало идеально и безупречно, как то не было даже в таком замечательном учреждении, каким был Главный комитет Всероссийского Союза Городов в Москве, в котором я провел полтора года в

1915-1917 гг. в двух отделах: в редакции "Известий" под начальством покойного историка С. В. Бахрушина и в Экономическом отделе, вместе с Громаном, Череваниным, Поповым, Литошенко и Ясным, которыми ведал политический вдохновитель Отдела и всего Союза, будущий городской голова Москвы, Ник. Ив. Астров.

Мне в общем везло – повсюду условия работы были неплохи: в одних учреждениях было больше положительных, в других – меньше. Сравнивая мои "службы" в общественных учреждениях со службой в Тайм, не могу не признать, что общая атмосфера и личное ко мне, иностранцу, отношение в Тайм со стороны его руководителей и почти всех, с кем приходилось там общаться, было, если память мне не изменяет, едва ли не наилучшим. Не могу не упомянуть, хотя бы только по имени: Вейза, Гриффита, Фюрбрингера, Грунвольда, моего доброжелателя и друга Джемисона и не в столь высоких чинах секретаршу последнего Элизабет Уайт и прикомандированного к Организации Объединенных Наций приятеля моего, Фреда Груина.

Должен при этом оговориться: мой опыт был особый – он разнился от опыта других, работавших даже на более ответственных должностях, чем я, или дольше меня. Особенность положения объяснялась и возрастом, значительно превышавшим возраст всех сослуживцев, и недостаточным знанием английского языка и специфического языка Тайм. Оно диктовалось и тем, ради чего я был приглашен и как, к большому моему удовлетворению, "начальство" понимало мои обязанности. Только в порядке исключения мне намечали о чем писать. Так, например, меня в разное время просили – четыре раза – заготовить некролог Сталину, с указанием, кто, по-моему, может стать его преемником. И я трижды варьировал то же с одинаковым предсказанием, полностью оправдавшимся не в силу моего дара предвидения, а как естественный и логический вывод из сложившейся обстановки (Когда приближался конец властвования Хрущева и меня опять попросили "предсказать", кто заменит его, я дважды отказался назвать кого-либо, за отсутствием достаточных оснований к тому. Когда же, уступая настояниям, я назвал своим кандидатом Кириленко, я так же ошибся, как и все другие, утверждавшие, что Хрущева сменит Полянский или Подгорный.).

{207} Как правило, я писал о чем считал нужным. Никто меня не контролировал, хотя в первые годы за другим столом сидел, в одной комнате со мной, "старший", так именовавшийся сослуживец, не слишком много понимавший в советских и вообще русских делах. За всё время моего пребывания в Тайм никто никогда не указывал, в каком смысле или направлении желательно, чтобы я написал очередной "меморандум". Существовало как бы молчаливое соглашение или "неписаная конституция": я вправе и даже, как я понимал, обязан – писать, что хочу и как считаю нужным, а "они", то есть стоявшие надо мной, имеют право нисколько не считаться с тем, что я пишу и как думаю, даже не читать написанного.

Замечу тут же, что, хотя я получал, особенно вначале, много лестных отзывов от заведующих Отделом, я отнюдь не был уверен, что все сменявшиеся заведующие и руководители Тайм, к которым шли мои "мемо", прочитывали их, – не почему-либо иному, как по недостатку времени и переобремененности чрезмерным обилием материала, телеграфного и иного, поступавшего в редакцию по каждому, даже маловажному, вопросу от корреспондентов журнала во множестве стран мира, не считая Вашингтона и других городов США.

Никто не говорил формально о том, что я волен писать по своему усмотрению, а "они", "начальство", вольны решать по-своему. Фактически же такое разделение действовало неизменно. "Они" далеко не всегда решали так, как я предлагал. Но я имел право возражать против принятого ими решения и отстаивать свое мнение. И бывали случаи, что мое мнение оказывало влияние на печатаемый текст – реже путем включения того, что я предлагал, чаще – путем опущения или изменения того, что я оспаривал.

Не могу обойти молчанием прискорбный факт, ответственность за который со стороны естественно возлагалась в первую очередь на меня, как причастного ближайшим образом к русскому подотделу Тайм. Фактически же и я, и весь подотдел были без вины виноваты. Как во всяком крупном учреждении при коллективном управлении, в Тайм случались "неполадки": несогласованность, ошибки и промашки, мелкие и крупные, даже совершенно недопустимые. Они вызывали негодование и даже возмущение со стороны осведомленных в русских делах. Тайм гордился – и славился – тщательной проверкой печатаемого материала. Наличность в журнале специального русского подотдела не оставалась секретом, и всякая промашка в русском материале естественно ставилась в счет нашему подотделу.

По нашему настоянию всем отделам было предписано свыше всё, связанное с Россией – ее историей, литературой, политикой, экономикой и прочим, посылать на просмотр нашему подотделу.

Несмотря на повторную рассылку соответствующих предложений, они не всегда выполнялись – из-за спешки, забывчивости, самоуверенности помощницы редактора, убежденной, что она сама справится с тем, что оказывалось непреодолимым и для самых добросовестных, но недостаточно осведомленных в русских делах, русском прошлом и советском настоящем. Отдел обозрения книг, {208} русских и иностранных, чаще других отделов доставлял нам неприятности, которых мы не заслуживали.

Были в Тайм и своеобразия, неизвестные не читавшим его. Статьи там без подписи, анонимные, какого бы ни были размера и чего бы ни касались. Лишь в редких исключениях "Письмо от издателя" называло имя автора статьи об изображенном на обертке персонаже, тех, кто его интервьюировал, рисовал, помогал собирать материал, проверял его, писал и редактировал статью. Наряду с анонимностью одинаково характерным для Тайм являлся групповой, коллективный или артельный способ работы (teamwork). Каждая статья покоилась на громадном материале: напечатанном раньше, накопленном Тайм в его "морг" (нечто среднее между мертвецкой и архивом) и полученном редакцией ad hос в ответ на специальные запросы, после редакционного совещания в начале рабочей недели, от многочисленных регулярных и нерегулярных корреспондентов во всем мире. Фамилии 95-ти первых приведены на первой странице каждого выпуска Тайм. Помимо них имеется еще свыше 300 корреспондентов в 30 бюро в США и за границей "stringers", – уделяющих лишь часть своего времени.

Одно лишь ознакомление со всем поступающим материалом требует огромной затраты времени и труда от автора, его помощницы, редактора отдела и главного редактора для напечатания иногда небольшой заметки. Количественно то, что Тайм печатает, совершенно ничтожно по сравнению с материалом – статьями и меморандумами, поступающими по воздушной почте, телефону и телеграфу со всех концов света. Большая часть материала попадает, конечно, не в печать, а в "морг" или в корзину. И написанная, даже одобренная и проредактированная статья не всегда появляется. Ее может вытеснить более неотложная. Единственная, мною полностью написанная статья – впечатления от посещения Израиля в 1951 году, – отправленная в печать и трижды вытесняемая более неотложным, была окончательно снята, как устаревшая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю