Текст книги "Дань прошлому"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Кочаровский искал и вербовал молодых эс-эров, интересующихся теорией и "подающих надежды". Работу он предполагал вести в Одессе, где имеется университет и библиотека и где можно сосредоточиться, не отвлекаясь злобами политического дня, как это неизбежно в Петербурге. Кочаровский предложил мне вступить в состав группы и, получая прожиточный минимум вознаграждения, заняться исключительно исследовательской работой.
К статистическим выкладкам Кочаровского я относился более чем равнодушно. Но вышедшую в 1906 г. книгу его "Народное право" я ценил высоко. Она во многом напоминала книгу Антона Менгера "Новое учение о государстве". Меня несколько отпугивал позитивизм и эмпиризм Кочаровского, и, главное, унаследованное от прошлого отрицание "авторитета", то есть государства, и "индивидуализма". Тем не менее я без колебаний принял его предложение. Оно пришлось мне по вкусу, потому что к организационной работе я не был склонен; ораторским талантом не отличался и яркостью пера, необходимой для публициста, тоже не обладал. В области же теории права и государства я чувствовал себя, сравнительно с другими эс-эрами, гораздо более "подкованным".
"Академия" Кочаровского открылась в Одессе. Основная идея – коллективный характер исследовательской работы – была плодотворна. Но вряд ли самому Кочаровскому было ясно, чего именно он хочет. При всем желании – и уме, будучи специалистом в ограниченной сфере, он не мог охватить полностью того, что задумал. Во всяком случае никакого руководства я с его стороны не нашел, когда занялся, по его предложению, русским обычным правом в семейных и наследственных отношениях. Пришлось начинать с азов и постепенно погружаться в безбрежное море семейно-наследственных взаимоотношений в русской деревне. Работа шла размеренным темпом, напоминавшим не то казарменный, не то монастырский уклад жизни. Занимались весь день с перерывом на завтрак, тоже совместный. В личном распоряжении "перипатетиков" оставались лишь вечера.
Об успехе начинания нельзя было судить, потому что не прошло и нескольких недель, как была распущена Государственная Дума, и всякая легальная работа для людей с политическим прошлым, какое было у каждого из нас, стала совершенно невозможной. Кочаровский решил перенести весь свой штаб в более надежное место – в Финляндию. Местом сбора был назначен Гельсингфорс. А когда я попал в Гельсингфорс, в соседней с ним Свеаборской крепости уже полыхало восстание. Тамошней организацией эс-эров руководил Мартынов – тот самый, который в декабре 1904 г. призывал москвичей на демонстрацию.
У Мартынова происходило заседание с участием Чернова и Азефа. Мартынов предложил мне быть с. р.-ским уполномоченным на одном из восставших кораблей. Я решительно воспротивился этому: штатскому, не имеющему никакого понятия о морском деле, распоряжаться на судне – дико, нелепо, "курам на смех". Мартынов настаивал, негодовал, взывал к партийной дисциплине и долгу. Я чувствовал, что может возникнуть подозрение в трусости, но выдержал напор, – слишком очевидна была для меня неприемлемость предложения.
В восстании я участия не принял, но вместе с Кочаровским оказался случайным свидетелем взрыва пороховых складов в Свеаборге. Мы стояли у решетки Александровского бульвара, любуясь морским пейзажем. Вдруг на горизонте стали вырастать поднимавшиеся вверх клубы черно-серого дыма. Не успели мы осознать что это, как раздался оглушительный взрыв, – казалось, земля под нами сотряслась. Всё, что было на бульваре, бросилось врассыпную. Понеслись и мы, пока не опомнились: бежать бессмысленно, хотя бы потому, что поздно. Вернувшись, мы увидели, как свинцово-темные тучи и облака дыма приняли очертания исполинского гриба. Снимки с нынешних атомных взрывов точно передают зрелище взрыва пороховых складов в Свеаборге.
Восстание продолжалось очень недолго. Оно было подавлено, и мирная жизнь в Финляндии восстановилась, невзирая на происходившее по соседству, в России. Кочаровский собрал своих сотрудников, и работа наша возобновилась с одним существенным отличием. Мы уже не жили вместе в "общежитии", и коллективный характер работы отпал – сначала внешне, а потом и по существу: не было ни общего обсуждения плана, ни совместной критики. "Перипатетики" расселились кто куда, и каждый работал самостоятельно, под верховным наблюдением Кочаровского. Появились и новые сотрудники, более взрослые и более опытные. Среди них были Гиммер-Суханов и Мих. Андр. Осоргин, взявшийся за составление популярной истории русской революции в лице ее героев.
Я покинул Гельсингфорс и устроился в деревне близ Мальмэ. Это было совершенно глухое, но живописное место. Исключительно чистоплотная и хозяйственная финка, у которой я снял комнату, ходила за мной как за родным. Уединение и деревенская тишь способствовали работе. Я уже успел переменить тему. Вместо конкретного описания коллективного и публичного права в частно-правовых отношениях, я занялся более широкими и отвлеченными обобщениями. Конкретный материал служил уже не столько основанием, сколько иллюстрацией. Работа приняла полу-научный и полу-публицистический характер: была недостаточно методичной, чтобы быть научной, и, снабженная цитатами и подстрочными примечаниями, была не вполне публицистична. Существо сводилось к раскрытию социалистического смысла в праве на существование.
Приехал Кочаровский, прослушал, что я написал и остался неудовлетворен недостаточно яркими формулировками. Это было огорчительно и вместе с тем утешительно: значит, содержание одобрено. Я перефразировал написанное на новый лад, и несколько месяцев спустя "Личность в праве" за тою же подписью Вениамина Маркова вышла в издательстве "Труд и борьба". "Труд" Кочаровский расшифровывал как социализм, а "Борьбу" как революцию, что вместе должно было символизировать эс-эрство. В этом же издательстве вышло обширное "индуктивно-статистическое исследование" о "Захвате, капитале и труде в земледелии и землевладении" Н. Быховского, Н. Огановского и Евг. Фортунатовой, при ближайшем участии К. Кочаровского. Появились и небольшие индивидуальные работы: Ю. Делевского, В. Вадимова, Е. Сталинского, В. Вовчка и др.
Кочаровский созывал нас всё реже и не столько для обсуждения идейных вопросов, сколько организационных. Мы все вышли из эс-эровской среды, но уже разнились не только по тактическим взглядам, но и политически и даже идеологически. Активнее всех бывал на этих собраниях Суханов.
Поглаживая подбородок и ехидно улыбаясь, бледный и худой, он неизменно и неустанно кого-либо – чаще всего самого Кочаровского – корил и язвил. Спорить с ним было трудно: он был въедлив, как аналитик, и неугомонен, как диалектик. Суханов был лично связан с членами, так называемой, московской оппозиции в партии с.-р., из которой вскоре выделились, так называемые, "максималисты" с Соколовым-Медведем и Климовой во главе. Уже тогда Суханов был много радикальнее всех нас. Немного времени прошло, и он формально порвал с партией с.-р., перейдя в марксистскую веру.
На одном из таких собраний у Кочаровского, кто-то в разговоре со мной упомянул, как о вещи общеизвестной, что средства на ведение исследовательской работы в сравнительно крупном масштабе Кочаровский получил от членов московской оппозиции после экспроприации ими 875 тысяч рублей из Купеческого общества взаимного кредита в Москве. Мой собеседник отказывался верить, что я мог этого не знать и, если бы знал, никогда бы не принял участия в группе Кочаровского. Я попенял Кочаровскому, как мог он не сообщить о происхождении средств. Но изменить положение и бывшее сделать небывшим я, конечно, не мог. От дальнейшего участия в "Академии" я наотрез отказался.
Это было тем легче, что безмятежному нашему житию в Финляндии пришел конец. Петербургское начальство, одно время "ушедшее" из Финляндии, вновь вернулось. И одновременно со всё чаще затягивавшимися на шеях революционеров "столыпинскими галстуками" Финляндии было предъявлено требование выдать угнездившихся на ее территории террористов, экспроприаторов, вообще революционеров. Гельсингфорс не был расположен играть в руку Петербургу и удовлетворить его требование.
С другой стороны, прямое ослушание грозило вызвать лишние осложнения. И нам посоветовали в общих интересах по добру, по здорову покинуть Финляндию без промедления. Спорить не приходилось. Политическая атмосфера накалялась с каждым днем. Кочаровский снова был вынужден перенести свою штаб-квартиру. На сей раз – в последний раз – он решил переселиться на италианскую Ривьеру, в Сестри. Я тоже отправился заграницу, но не с Кочаровским и его "труппой".
Мы вышли в море мрачным ноябрьским утром. Вместе с нами уезжал престарелый Лев Дейч. Море было неприветливое, бурное. Из всей русской компании дольше всех крепился и выдерживал испытание Осоргин. Прочих укачало в первые же сутки. Мы отлеживались в каютах и не поднялись на палубу, даже когда проходили мимо Швеции. Ветер стих, и качка прекратилась лишь в виду Штеттина.
Я проехал в Берлин.
IV. СТРАНСТВИЯ
В Берлине. – В Доме предварительного заключения.
– Освобождение и снова нелегальное положение. – Окончание университета. Первая и последняя защита. – Призыв. – Венчание. – Нерви, Кави, Париж. – Дело Азефа. – Разоблачение Свенцицкого. – Юриспруденция и публицистика. "Джентльменские соглашения" с Кокошкиным и Зволянским. – Прощание с Европой. Из Помпеи в Нарым. – Нарымский край в 1910-1911 гг.
1
Берлин был первым этапом на пути отступавших после поражения революционеров. Некоторые задерживались здесь только на короткий срок, чтобы передохнуть, учесть опыт, перегруппироваться. Другие осели в Берлине или двинулись дальше, в Париж, Лондон, Швейцарию, Италию, чтобы вернуться на родину только через десять лет.
В Берлине я нашел Орлова, который скрылся из Москвы в связи с арестами руководителей типографского союза. Из Орлова он превратился в Круглова и уехал в Петербург для продолжения своей полулегальной работы в профессиональном рабочем движении. Необходимость предъявления специального заграничного паспорта для выезда и въезда в Россию не служила препятствием для нелегальных. При выдаче заграничного паспорта не требовали ни фотографий, ни отпечатка пальцев, и всегда можно было воспользоваться чужим паспортом – родственника, знакомого, или специально сделанным фальшивым, – для проезда в ту или другую сторону. Да и пограничный контроль в эти годы был не слишком суров.
В Берлине оказались и Фондаминские, пережившие трагедию, закончившуюся благополучно. Фондаминский был командирован эс-эровским центральным комитетом на броненосец "Память Азова", но попал туда к "шапочному разбору", – когда восстание было уже подавлено. Он был схвачен и судим военным судом сначала в Ревеле, потом в Петербурге и, вопреки всему, был судом оправдан. По негласному совету одного из судей, Фондаминские немедленно покинули здание суда – и Россию, – чтобы избежать ареста в административном порядке.
Оправдательный приговор противоречил прочно установившейся практике военных судов и делал, конечно, честь судьям. Фондаминский обязан им жизнью. Всё же кое-что надлежит отнести и на его собственный счет. Он не пал духом, а мужественно и страстно отстаивал право на жизнь, свою и своих двух случайных товарищей по процессу. Внешностью, фигурой, искренностью, ораторским блеском он, видимо, произвел на судей такое впечатление, что оно вытеснило предубеждение против покусившегося на священные основы самодержавия инородца.
Возвращение в Россию Фондаминским было отрезано, и они отправились в Париж – в эмиграцию. Не знаю, как обернулась бы моя жизнь, если бы по приезде в Берлин я не получил ошеломившую меня весть об аресте моей кузины. Я был косвенно в том повинен. При аресте была обнаружена взятая по моей просьбе в Гельсингфорсе рукопись Кочаровского. Личная связь последнего с московской оппозицией и максималистами не составляла, конечно, секрета для Охраны. И арест был произведен по подозрению в причастности к максималистам. Больше того: было предъявлено конкретное обвинение – в увозе экспроприированных в Фонарном переулке максималистами 540 тысяч рублей.
Когда весть об аресте дошла до меня, я решил немедленно ехать в Петербург, где в Доме Предварительного заключения находилась кузина. Я понимал, конечно, что помочь ей я ничем не могу, но оставаться заграницей было психологически тоже невтерпеж. Заграничный паспорт достать было нетрудно. Сложнее было получить паспорт для проживания внутри России. Спустя некоторое время берлинская группа эс-эров уведомила, что меня ждет хороший паспорт в Смоленске. Распростившись с друзьями, я в начале 1907 г. отправился чрез Смоленск в Петербург. В транспортной конторе "Надежда" в Смоленске мне выдан был обещанный паспорт, который превращал меня в уфимского мещанина Журомского, Аркадия Васильевича, конторщика по профессии. Оставалось неизвестным, обладаю ли я настоящим паспортом или фальшивым и, если фальшивым, – скопирован ли он с настоящего или от начала вымышлен. На всякий случай я надумал биографию Журомского. Конечно, он не от рождения православный, а крещенный в православие; всё прочее, чтобы не сбиться, – следовало в биографии Журомского тому, как составлена была наша семья.
В Петербурге я явился в партийную организацию и получил назначение ведать железнодорожным районом, т. е. выделенными в особый "район" рабочими и служащими петербургского узла, которые примыкали к ПСР. Практически я должен был создать и редактировать нелегальный журнальчик, посвященный интересам железнодорожников, как эти интересы понимались эс-эрами.
Я назвал журнальчик "На рельсах" и стал собирать материал: "корреспонденции" с мест с описанием положения в мастерских и депо, изложением нужд и жалоб на местные неполадки и проч. Руководящие статьи и материал общего порядка лежали на мне.
В конце января седьмого года страна готовилась к выборам во Вторую Государственную Думу. Как нелегальный, я избегал ходить на избирательные собрания. Но раз всё же не удержался. Главным оратором здесь был "товарищ Абрам", студент Крыленко – будущий советский Главковерх. Он говорил хорошо, даже не без блеска, но вульгарно и до бесстыдства грубо. Его оппонентами и объектом атак были народный социалист Мякотин и кадет Милюков. С вдохновенной, содержательной и честной речью Мякотина красноречие Крыленко не могло идти ни в какое сравнение. Но оценить то и другое правильно могли лишь более взыскательные слушатели. Массовая же аудитория поддавалась непосредственному впечатлению от того, как бесцеремонно "крыл" Крыленко возражавших ему. В аудитории, неподготовленной к критическому восприятию и живущей по преимуществу эмоциями, демагогия, инсинуация, клевета всегда оказываются на привилегированном положении.
Первый номер "На рельсах" был составлен, и мне оставалось передать его тому члену с.-р.-овского комитета, который ведал печатанием. На 4-ое февраля в одной из аудиторий университета было назначено общее собрание представителей петербургской организации для выборов делегатов на 2-ой съезд партии. Я знал, что встречу там нужного мне комитетчика и захватил с собой весь материал.
Немного времени прошло после открытия собрания, как в аудитории появился отряд полиции, отрезавший выход. "На рельсах" предстояло попасть уже не в наборную машину, а – к охраннику в качестве материала, уличающего не только меня, но и собрание в целом. Выбора не было, не было времени и выжидать. С душевной скорбью принялся я уничтожать то, над чем трудился несколько недель. Изорвав все рукописи на мелкие клочки, я переменил место в ожидании дальнейшего развития событий.
В 1907-ом году российские высшие учебные заведения еще сохраняли автономию, приобретенную в пятом году. Их территория казалась неприкосновенной, и появление полиции без разрешения университетской администрации представлялось невозможным. Именно поэтому аудитории высших учебных заведений привлекали к себе внимание устроителей нелегальных или полулегальных собраний. Появление полиции на территории Петербургского университета не было изолированным местным эпизодом. Это было результатом определенного правительственного решения. В тот же день аналогичное случилось и в Москве, в Высшем техническом училище, где собралась конференция московских эс-эров для выбора своих делегатов на съезд партии. Чрез своих осведомителей департамент полиции был в курсе эс-эровских планов.
Вторжение вооруженного отряда было таким же неприятным сюрпризом для собравшихся эс-эров, как и для университетских властей. Был вызван ректор, известный физик, милейший проф. Боргман. Избранный членом Государственного Совета, И. И. Боргман отказался от этого звания из протеста против роспуска Первой Государственной Думы. Взволнованный и встревоженный за судьбы вверенного ему учреждения и, по мягкосердечию, за нашу судьбу, ректор появился в аудитории и распорядился, чтобы прежде всего нас накормили. Появились в неограниченном количестве холодные котлеты, соленые огурцы, хлеб. Агенты Охранки тем временем заняты были своим: бережно подбирали клочки рукописей, записных и адресных книжек, переписывали и опрашивали задержанных.
К вечеру всех нас рассортировали и отправили кого в арестные помещения при полицейских участках, кого – в тюрьму. Меня назначили в участок, но я попросился в Дом предварительного заключения в наивном предположении, что мне удастся свидеться или вступить в переписку с пострадавшей из-за меня кузиной. Я попал в тюрьму в погожий зимний вечер, а когда вышел из нее, прохожие в изумлении оборачивались на молодого сумасброда, не надумавшего ничего более остроумного, как в знойный августовский день облачиться в зимнее пальто с барашковым воротником и такой же шапкой.
Вспоминаю Дом предварительного заключения без особой, конечно, нежности, но с признанием, что, если уж подвергаться лишению свободы, условия заключения в одиночной камере ДПЗ в 1907-ом году были сравнительно вполне терпимы. Конечно, мы были изолированы от внешнего мира. Лишь случайно доходили отрывочные вести о том, что происходит на воле. Вся предвыборная кампания во 2-ую Думу, ее работа и условия роспуска стали мне известны только по выходе из тюрьмы. Не было общения с себе подобными, не хватало воздуха, света, возможности двигаться. Чрез решетку окна был виден только краешек неба. Непривычными была пища и абсолютная тишина, наступавшая к вечеру. Только изредка прерывалась эта тишина звуком прикрываемого глазка, чрез который надзиратель глядел, что делается в камере и чем занят заключенный.
Была в ДПЗ своя библиотека, значительно обогатившаяся за годы заключения множества политических. Здесь были все классики русской литературы, и я перечел многое из Достоевского, Щедрина, Писемского. Получил я и несколько передач, всё больше съестных: как конторщик, я не мог рассчитывать на чрезмерное внимание и комфорт. Мне давали и свидания – официально с квартирной хозяйкой, у которой я снимал комнату, фактически же с будущей женой моего кузена, Верой Осиповной Рубашевой. Свидания происходили в присутствии жандармского офицера, который, естественно, по обязанности службы стремился извлечь из беседы полезный для него материал. Политические темы тем самым исключались. И семейные тоже, – ибо как могла квартирная хозяйка знать семейные дела жильца, поселившегося у нее без года неделю. Всё же иносказательно я кое-что узнавал, а при прощании из руки в руку переходили записки от моих близких ко мне и обратно. Как подследственному, свидания давались мне очень редко, и они, действительно, были лучом света в тюремном быту.
Дело об эс-зровской конференции двигалось обычным путем и темпом: от Охранки к жандармскому управлению и прокуратуре. Меня допрашивали многократно, и каждый раз я ожидал, что справка по месту выдачи паспорта обнаружит, что Журомский не я, а я – не Журомский. Однако, не произошло ни этого, ни того, чтобы кто-либо из производивших дознание заинтересовался моим вероисповеданием. Простой тюремный надзиратель в этом отношении оказался более проницательным, чем натасканные на этом деле охранники, жандармы и товарищ прокурора.
В неурочное время откинулось оконце, чрез которое обыкновенно подавали пищу, и просунувшаяся голова надзирателя бросила:
– На завтра пищу заказывать будете?..
– Какую пищу?.. Почему на завтра? – искренне недоумевал я, подходя к двери.
Надзиратель отступил на шаг в сторону точно для того, чтобы лучше разглядеть меня, и не то укоризненно, не то вопросительно заметил:
– Да разве вы не еврей? Завтра еврейская пасха.
– Я?.. Нет, я не еврей, – отрекся я от самого себя в первый и последний раз в жизни.
Было отвратительно, но – одно из двух: если я Журомский, я – не еврей; если же я еврей, – какой же я Журомский.
Время двигалось медленно и тоскливо. Унылое однообразие иногда прерывалось неожиданными инцидентами.
Неведомые и невидимые нити связывали всё-таки ДПЗ с внешним миром, вероятнее всего чрез заключенных в общей камере, пользовавшихся большей свободой. Однажды перед окошком у потолка что-то стало мелькать – подниматься и опускаться, точно нацеливаясь на мою камеру. Вскарабкавшись на окно и держась за решетку, я другой рукой пытался захватить веревочку, на которой болтался пакетик, чтобы втянуть его к себе в форточку. Я так сосредоточился на этом, что не заметил появления в камере старшего надзирателя.
– А, рыболов, – сказал он и, в два счета зацепив веревочку, овладел пакетом и конфисковал его. Я успел прочесть заглавие: Вениамин Марков "Личность в праве" и только. Видимо, какой-то доброжелатель умудрился переправить мне мое произведение. За удовольствие увидеть обложку или, точнее, за нарушение запрета взлезать на окно, я расплатился переводом в другую, угловую, и потому более темную камеру.
Развлечением считалось в тюрьме перестукивание с соседями. Я редко прибегал к нему. Это требовало терпения и, кроме того, вело к "разговору" не с политическими, а с уголовными. Бессильное искоренить перестукивание, тюремное начальство боролось с ним тем, что Камеру с политическими окружало уголовными сидельцами сверху, снизу, с обеих сторон.
Поздней весной меня настойчиво стал вызывать стуком заключенный подо мной. Им оказался молодой парень с "приказчичьими" манерами выражения. Вместо "деревня", "деревенский" он постоянно говорил "провинция", "провинциальный". В тюрьму он попал за участие в экспроприации казенной винной лавки. Он принял участие в "эксе", видимо, не по нужде и из корысти, а скорее из молодечества, озорства и чувства товарищества. Он недооценивал серьезности своего положения, считая, что экспроприация в частном интересе карается не так сурово, как политическая в революционных целях.
Я не видел его, но изредка слышал его молодой, приятного тембра голос, когда он пробовал что-то напевать, пока надзиратель его не обрывал, или когда он выкрикивал короткие фразы в теплопроводную трубу. Заключение давалось ему очень тяжко. Весна ли, возраст ли настраивали его на лирически-меланхолический лад. Он знал меня в лицо: когда отпиралась моя камера над ним и меня вели на прогулку, он взлезал на окно и глядел, как я проходил в отведенный мне для прогулки загон.
Так же неожиданно, как появился, мой сосед снизу исчез. Я шел на прогулку, когда меня окликнули из камеры в нижнем этаже, куда переводили смертников. Через решетку и на расстоянии я не мог разглядеть его лицо. Видел только его льняные волосы. Камера его тотчас же была занята другим. Но я долго не мог забыть своего былого соседа – незадачливую жертву выродившейся в разгул и хулиганство революции. Он оказался одной из бесчисленных "щепок", отлетевших при неумелой "рубке леса"...
Другого рода эпизод был связан тоже с прогулкой.
Через открытую летом форточку донеслись громкая речь и дружный хохот. Я влез на окно и увидел гулявших на так называемой общей прогулке. Они весело резвились, бегали взапуски, играли в чехарду. Среди прыгающих и хохочущих без труда можно было узнать Абрама Гоца. Арестованый год тому назад, с тремя другими, за подготовку покушения на министра внутренних дел П. Н. Дурново, Гоц с товарищами были переведены по окончании следствия из петропавловской крепости к нам в ДПЗ. С этого дня было точно известно, когда выводили на прогулку группу Гоца: взрывы громкого смеха то и дело врывались в мое окно.
Гоц наладил регулярный обмен письмами. Его письма, как правило, были интересны, порой остроумны, но стилистически старомодны. Он не боялся стереотипных выражений, образов и сравнений. Фразы его были громоздки – на немецкий лад. Теоретически же социология Зиммеля оставалась для него вершиной мудрости, оспаривать которую он сам не решался, а попытки других не одобрял. Гоц имел влечение к науке и данные к тому, чтобы ею заниматься. Но жизнь – и сознание долга – увели его от науки. Не греша склонностью к марксизму, Гоц принадлежал не к тем, кто, по словам Маркса, ищут, как объяснить мир, а к тем, кто считают необходимым "изменить мир".
Это был переломный период в личной жизни Гоца. По окончании медицинского образования заграницей, проездом в свою Пензу, приехала в Петербург жизнерадостная и очаровательная Сарочка, как все ее называли, Рабинович, с которой Гоц и я были давно знакомы, а я особенно подружился перед своим отъездом из Берлина. Ко мне на свидание она придти не решалась и ограничилась присылкой роз. К Гоцу же Сарочка пришла на свидание по праву дальнего свойства. Эти свидания участились, а затем и узаконились: после осуждения Гоца на каторгу, уже в московской тюрьме, Сарочка и Гоц обвенчались.
К концу июля следствие по нашему делу было закончено, и обвиняемых стали освобождать до суда под залог. Никому и ничем неизвестный Журомский, естественно, оказался в числе первых, кому предложено было внести 500 рублей в обеспечение явки в день судебного разбирательства и выйти на свободу. В. О. Рубашева представила требуемую сумму в так называемых сериях государственного казначейства, что фактически уменьшало риск потери залога до 475 р., и 2-го августа ворота ДПЗ для меня открылись.
Был яркий солнечный день. Движение по Невскому было, вероятно, таким, как всегда. Но уличный шум, множество людей, экипажи, звуки, краски – находились в резком контрасте с жизнью, к которой я за полгода успел уже привыкнуть. Самым чувствительным был переход от вынужденного молчания к свободному пользованию словом. Здесь свобода обернулась безудержанностью, неугомонностью. Кузен, инженер Самуил Вишняк, ставший отныне моим постоянным и исключительно радушным амфитрионом, когда бы я ни был в Петербурге, с Верой Рубашевой говорили мне позднее, что я производил тягостное впечатление. Они повезли меня на острова, но я мало любовался окружавшей меня природой и панорамой, а говорил, говорил, говорил, точно хотел наверстать потерянное, дать выход приглушенной энергии или проверить, действуют ли органы речи.
2
В Петербурге я не стал задерживаться и отправился в Москву – к родным, близким, друзьям. Не без волнения возвращался я после полуторагодичного отсутствия. Домой ехать я не рискнул, – дворник был, конечно, осведомлен о том, что меня разыскивают. Я отправился в Сокольники, на Ширяево поле, где семья дяди – моего будущего тестя – снимала дачу. Чтобы обращать на себя меньше внимания, пошел пешком. Сокольничий лес был мне хорошо знаком с детства. Выло свежее солнечное утро. Душа радостно откликалась на щебетанье птиц, шелест листьев, на запах сосен, которым можно упиться, но нельзя описать. Меня не ждали. Тем радостнее была встреча.
Свой паспорт на имя Журомского я дал для верности прописать в доме Шер. А сам с друзьями, Шером, Орловым и Свенцицким, отправился в Коренево. Имение уже переменило собственника – перешло во владение дочерей Королевой, Тани и Жени, вышедших замуж за Васю и Митю Шер. Мы делились личными новостями и впечатлениями от пережитого политического опыта. Впечатления были безрадостны и в общем схожи. Профессиональное движение было разбито, политические партии разгромлены – социал-демократические ряды не меньше социал-революционных. Реакция шла не только сверху, со стороны правительства. В "массах" или, точнее, в рабочих кругах, с которыми продолжалась связь и общение, чувствовались разочарование, подавленность, апатия, неверие и недоверие. Организованные рабочие отходили от политики: риск нависших репрессий никак не уравновешивался возможными при военно-полевом режиме достижениями. Сошлись мы и в осуждении "руководства", которое пошло по линии удовлетворения требований "кварталов", или масс, по существу и справедливых, но реально И исторически неосуществимых.
В разгар наших бесед неожиданно прибыла мать Шера. Она приехала со станции на наемной подводе, так как на встречу ей не выслали лошади. Вера Васильевна привезла неприятную для меня весть. Вместо того, чтобы прописать и вернуть паспорт Журомского, к ней явился помощник пристава с двумя городовыми и осведомился, где находится владелец документа. В качестве домовладелицы Вера Васильевна, естественно, пользовалась уважением и доверием полиции, и в свою очередь задала вопрос помощнику пристава: в чем дело? Неужели паспорт фальшивый?..
– Он сам фальшивый, – убежденно ответствовал помощник пристава.
Оставив двух полицейских для задержания Журомского, когда тот явится, пристав удалился, а Вера Васильевна поспешила в Коренево предупредить меня.
Полицейские продолжали терпеливо поджидать меня в течение нескольких дней. Чтобы покончить с этим, я отправил на имя домовладелицы открытое письмо с извещением, что, получив службу в Казани и вынужденный уехать в экстренном порядке, прошу выслать туда мой паспорт до востребования. По получении открытки засада немедленно была снята, и Журомского стали, вероятно, разыскивать в Казани.
Было очень огорчительно. Паспорт, пригодный в Петербурге и прошедший благополучно все стадии охранно-жандармского дознания и следствия, отказался вдруг служить в Москве. Как это могло случиться, оставалось секретом полицейского аппарата. Но мое положение осложнялось: я снова превращался в нелегального и к тому же беспаспортного. О моей явке на суд не могло быть уже и речи. Самый тот факт, что Журомский – не настоящий, а "фальшивый", давал лишний козырь обвинению. Внесенный в обеспечение явки залог пропадал подлежал конфискации. И снова вставал вопрос: как быть, где жить, что делать?
Не зная на чем остановиться, я отправился в университет выяснить, в каком я там положении – исключен или нет?