355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Вишняк » Дань прошлому » Текст книги (страница 5)
Дань прошлому
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:51

Текст книги "Дань прошлому"


Автор книги: Марк Вишняк


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

– Ничего не значит.

Дальнейших последствий "инцидент" не имел. Формально Фондаминский и его сторонники позиций своих не сдали. Но фактически поле битвы осталось за Свенцицким, и несдержанность Илюши это подчеркнула: победителям свойственно великодушие, а не раздражение. В споре не участвовавшие, даже те, кто не разделяли положительных взглядов Свенцицкого, считали его победителем. Таково же было и мнение Фондаминских, как я узнал позднее. У Свенцицкого, помимо личных дарований, было одно неоспоримое преимущество в споре: он исходил от богооткровенной, единой, абсолютной и аподиктически-непогрешимой истины.

Все его оппоненты, не исключая и Фондаминского, отвергая недоказуемость, отвергали и понятие Бога, как псевдоним или синоним недоказуемого и непостижимого – тем более недоказуемого и непостижимого, чем меньше человек знал и знает. Свенцицкий запечатлел свой спор с Фондаминским в карандашном наброске: похожий на подлинного и напоминающий Лассаля, Илюша с длинными волосами и горящими глазами сгибается под тяжестью креста на плече. Подпись:

Это Платон, ей Богу, Платон!..

4

Не могу установить, что именно выдвинуло на первый план в моем сознании проблему личной вины и ответственности. Интересовался я этим вопросом давно. Ее касались все философы, философы права и криминалисты, с которыми я знакомился. Социальная сторона и социологическая школа в уголовном праве, внешние условия, при которых ответственность отпадала, меня занимали меньше. Но вменение и вменяемость, вина и беда были внутренне связаны не только с моралью и правом, но и с биологией человека, с его психопатологией. Мое внимание привлекло то, что в до-фрейдовское время именовалось Moral insanity, т. е. состояние неспособности различать правильное от неправильного и противостоять аморальным действиям – при сознании или без сознания того, что они аморальны. Отсюда и практический вывод: чтобы решить эту основную проблему, недостаточно одной философской спекуляции и правоведения, необходимо познать и природу человека, здоровую и больную. А чтобы "освоить" психопатологию, необходимо пройти курс медицинской науки.

Занятия на юридическом факультете не отнимали много времени и сил, и мне пришло в голову для сокращения сроков ученья совместить юриспруденцию с одновременным изучением медицины. Но такой случай был предусмотрен начальством: канцелярия университета, куда я отправился за справкой, разъяснила, что одновременное зачисление на два факультета не разрешается. Оставалось продолжать изучение права в Москве, а медицины – заграницей. К такому умозаключению подталкивал меня и завязавшийся к тому времени всерьез роман с будущей моей женой, кузиной Маней. Она тоже остановилась на медицине для продолжения своего образования. В русскую медицинскую школу она без медали попасть не имела шансов и решила ехать в Гейдельберг. За три месяца она подготовилась, с моей помощью, к сдаче дополнительного экзамена по-латыни, примерно, в таком же скорострельном порядке, в каком во время Второй мировой войны в Соединенных Штатах обучали русскому языку, китайскому, малайскому и другим чинов армии и флота с высшим образованием.

Родители с неохотой всё же согласились отпустить меня заграницу и финансировать поездку. Мне было поставлено лишь одно непременное условие: университет, в котором я собираюсь учиться, не должен быть тем же, в котором будет учиться кузина. "Дрэпер-Спенсер" внушил убеждение, что браки между близкими родственниками к добру не ведут, а мамаша имела все основания опасаться, как бы не случилось того, чего она в моих же интересах определенно не желала. Я без колебаний принял поставленное мне условие, имея в виду, что другой университет не исключает топографически близкого к нему. Пусть кузина поедет в Гейдельберг, я же поеду во Фрейбург, в трех часах езды от Гейдельберга.

Осенью 1903 г., числясь студентом 3-го курса на юридическом факультете в Москве, я отправился во Фрейбург, в Бадене, учиться медицине. Мы выехали вместе с кузиной и моим приятелем Борисом Лунцем, – сыном московского врача, к которому обращались в нашей семье в более серьезных случаях. Не без горечи и тоски расстался я со своими спутниками в Гейдельберге и с тем же поездом направился дальше во Фрейбург. Приискать комнату и устроиться было делом несложным, – очаровательный городок жил университетом и студентами. Я отправился на почтамт заявить о своем местожительстве на случай, если придут на мое имя письма до востребования. Чиновник тут же вручил мне уже ожидавшую меня телеграмму. Она была из Гейдельберга: кузина извещала, что едет во Фрейбург. Я был изумлен, обрадован и огорчен. Непонятно было, что случилось; радостно было предстоящее свидание; мучило сознание нарушенного слова.

Дело было просто: медицинский факультет в Гейдельберге счел себя перегруженным студентками и отказал вновь поступающим. Кузине не оставалось ничего другого, как ехать во Фрейбург хотя бы для совместного обсуждения как быть. В конце концов, было нетрудно убедить себя в том, что данное совсем при других обстоятельствах слово не может считаться обязательным. Я честно соблюл обязательство, но внешние условия оказались против меня, сильнее. Многосмысленной оговорки о Rebus sic stantibus (При данном положении вещей.) я еще не знал. Но что такое Force majeure (Непреодолимая сила.) и что необходимо различать между "формой" и "содержанием", или существом, мне было уже известно.

Гораздо труднее было убедить родителей, дать им понять и поверить, что так всё случилось, а не произошло по заранее обдуманному плану.

Как только кузина устроилась – в комнате с чудесным видом на знаменитый фрейбургский Шлосс, – мы оба взялись за перо извещать о происшедшем своих родителей. Мои родители привыкли мне доверять: "наши дети не врут", – любила подчеркивать мамаша, хвастаясь нами и поощряя нас держать высоко репутацию. И эта тактика оправдала себя: я никогда никого не обманывал, – в худшем случае отмалчивался или не говорил всей правды. Но в данном случае я ощущал, что мне никак не удастся убедить их в том, что всё произошло именно так, как я описываю, а не было подстроено заранее. Я старался вложить в свое письмо всю доступную мне силу убеждения и искренности и всё же сознавал, что, случись нечто подобное с другими, я сам не поверил бы тому: уж больно всё хорошо вышло, – так обычно не бывает.

В какой мере мне родители поверили, осталось мне неизвестным. Отлучения от воды и огня, то есть от необходимых мне для жизни и учения средств, конечно, не последовало, – я этого и не опасался: слишком тесны были наши семейные отношения. Но не последовало и никакой другой реакции со стороны родителей. Они промолчали, и это было, конечно, наиболее мудрым, ибо и крайнее осуждение не изменило бы создавшегося положения.

Меня и кузину без всяких осложнений зачислили на медицинский факультет. Она взялась, как полагалось, за естественные науки, я же впился сразу в анатомию. Профессор Гауп, специалист по лягушке, знавший всё, что когда-либо кем-либо было сказано или напечатано о лягушке, и сам опубликовавший огромнейший том "Лягушка", был отличным педагогом. В минимум времени он старался сообщить слушателям максимум знаний. Он приходил, поэтому, на лекцию задолго до студентов, и воспроизводил на доске полное резюмэ своей лекции.

У Гаупа я стал работать и в анатомическом театре – препарировал ногу, название мускулов которой и сейчас сохранилось в памяти. Слушал я и лекции знаменитого Августа Вейсмана, внушительного старца библейского типа. Он увлекательно излагал свою теорию наследственности, за которую советские Лысенки объявили его посмертно "формалистом" и "мракобесом" в биологии.

Продолжая интересоваться философией, я не мог упустить возможность послушать Риккерта. Я получил доступ даже в его семинар, который моему дилетантскому сознанию представился в виде казуистики препиравшихся между собой гносеологических мудрецов.

Фрейбургская эпопея требовала от меня большого напряжения физических и душевных сил. Вся жизнь была размерена, строго следовала университетскому расписанию. Лекции начинались уже в 8 час. утра. В полдень сходились обедать к немке человек 20 студентов и студенток из России. Главную массу столовников составляли "сибирячки" из Иркутска, приехавшие штудировать медицину.

Старшей, возглавлявшей стол и доминировавшей в разговоре, была Надежда Рубинштейн, жена будущего профессора философии и психологии M. M. Рубинштейна. Она осаживала, порою бесцеремонно, свою сестру, Зисман, и всех прочих сибирячек: Самсонович, Ферштер, Левинсон. Позднее других появлялся за столом высокий и румяный, кровь с молоком, самодовольный "ухарь купец", Кровопусков, Константин Романович, – в будущем кооператор на юге России и деятель Земгора в Париже, а тогда один из немногих большевиков.

Его место было рядом с моим. С его лица не сходила улыбка, отмеченная снисходительным презрением ко всем не приобщенным к обладанию единой и абсолютной истиной. Он никогда не удостаивал меня разговором. Когда же сибирячки начинали слишком неугомонно трещать, Кровопусков переставал змеевидно улыбаться, а отпускал вслух презрительное замечание по адресу недоразвившихся до образа большевика существ.

После обеда время уходило на занятия в анатомическом театре или в семинаре. А к вечеру в положенные дни я отправлялся с медиком старшего курса Яковом Гавронским, братом моей приятельницы Амалии, уже носившей фамилию Фондаминской, в психиатрическую клинику на лекцию проф. Хохе с демонстрацией пациентов. Это посещение формально не воспрещалось, но вряд ли было достаточно плодотворно. Мне, однако, не терпелось, и я вскоре так набил себе руку в распознавании видов душевной болезни, что часто ставил совершенно правильный диагноз. Наметанность глаза при эмпирическом наблюдении, конечно, не была подлинным знанием, но в ряде университетов, в частности, во Франции этому методу обучения отдавали предпочтение перед методикой и систематикой германской школы.

Потрудившись верой и правдой весь день на пользу просвещения, я спешил к кузине ужинать. У той же хозяйки, в соседней комнате поселилась новая медичка – Анюта Королева. Оказался во Фрейбурге и Коля Якушкин, очаровательный во многих отношениях студент гагаринского политехнического института в Петербурге. Он интересовался главным образом политической экономией и ботаникой. И меня он как-то увлек послушать прославленного Шульце-Геверница. Но я остался к последнему более чем равнодушен, вероятно потому, что самая экономика меня мало занимала. Иногда Коля вместе со мной приходил ужинать, и получался у нас квартет, хотя музыкальной среди нас была одна лишь Анюта, она владела голосом, правда, не слишком сильным и капризным. У меня в это время почти ежедневно поднималась к вечеру температура – последствие малярии, вывезенной из Поти, – и я бывал в несколько повышенно-жизнерадостном настроении. Обменявшись впечатлениями и новостями, мы после ужина расходились наверстывать упущенное за время отдыха, готовиться к предстоявшим на следующий день занятиям.

Русская колония во Фрейбурге 1903-04 года не могла равняться с гейдельбергской или берлинской ни по численности, ни по известности своих сочленов. В ней существовали партийно-политические группировки, но и те, кто в них участвовал, главное внимание обращали на университетские занятия.

Нелегальная литература меня не привлекала. Одно время я интересовался, правда, "Освобождением", но по особому мотиву. Очутившись за пределами досягаемости русской цензуры, я послал в "Освобождение" корреспонденцию о настроениях московского студенчества, как я их воспринимал. Подписался я "Аврелий". Корреспонденция не появлялась, и в "Почтовом ящике" не было указаний, что она "не подошла". В конце концов, я послал сердитый запрос с указанием своего адреса. В ответ сообщили, что меня не могли уведомить, потому что я был не единственный "Аврелий", – их было три.

Лично я был ближе связан с эс-эровской группой. Ее возглавляли Яков Гавронский и его жена, Роза Исидоровна, – вернее, Роза Исидоровна и ее муж. Они оба заканчивали свое медицинское образование и активно интересовались политикой и междупартийными взаимоотношениями.

Во Фрейбурге жил тогда и страдавший от туберкулеза ноги кузен Гавронских, Михаил Осипович Цетлин, – он же поэт Амари и редактор нью-йоркского "Нового журнала" в будущем.

Жена Гавронского, урожденная Шабад, была старшей в роде, и ее сестра Раля, как и кузины: Циля, Роза и Соня, все тяготели к эс-эрам. Роза Исидоровна и Раля погибли мученической смертью в виленском гетто. Их кузина Розочка была убита еще в 1905 г. в Минске на демонстрации по случаю опубликования Манифеста 17-го октября.

Наконец, Соня или как все мы ее звали за миниатюрный ее рост, Сонечка она была моей соседкой по работе над трупом, – лишилась рассудка... Все эти трагедии разразились позже.

Тогда же во Фрейбурге будущие жертвы своего и чужого безумия усердно учились, сдавали, зачеты и экзамены, бегали на лекции и в клиники, отдавали досуги спорам о роли личности в истории и сравнительных преимуществах "Искры" и "Революционной России".

У Гавронских в более тесном кружке читались рефераты. И я вызвался прочесть реферат о праве и нравственности. Я наметил его как отрицание революции, которую нельзя оправдать ни с моральной, ни с правовой точки зрения и которая исторически при всех обстоятельствах обречена на неудачу, ибо сама в себе несет семена разложения и контрреволюции. Сделать этот доклад мне, впрочем, не удалось, – не потому, что его отказались выслушать, а потому что не хватало времени ни мне, ни другим.

Изредка происходили и публичные доклады. Так доклад был прочитан Лейбочкой Яффе, поэтом и сионистом, погибшим при взрыве здания Еврейского агентства во время англо-еврейской гражданской войны. Я встречал его на семинаре у Риккерта. Яффе не упускал никогда случая в стихах и прозе пропагандировать сионистское решение еврейского вопроса. Он вызывал к себе всеобщую симпатию, как человек и как оратор, но единомышленников навербовал немного.

Сионизм не был в фаворе у еврейской молодежи того времени: его считали утопией и, в нынешних терминах, "эскапизмом" от стоявших на очереди социально-политических проблем. В своем большинстве эта молодежь встревоженно ждала исторических и даже мировых сдвигов.

Изредка наезжали во Фрейбург и гастролеры из других русских колоний. Так из Гейдельберга приехал с философским докладом Абрам Гоц. Политики он не касался, тем не менее и Шопенгауэр, и Тренделенбург, которых Гоц усердно цитировал, привлекались не столько в целях отыскания философской истины, сколько для обоснования призыва крепить личную волю к поиску и защите справедливости и свободы.

Были в колонии и люди политически нейтральные или политические симпатии коих никак не проявлялись. Была Гита Трахтенберг, скромная, русалочного типа миловидная девица, с которой дружил Коля Якушкин. Двадцать с лишним лет спустя я встретил ее в Кишиневе женой врача и матерью двух дочерей, тяготевших, увы, к Советам.

Была приятельница Анюты Королевой Бялыницкая-Бируля, заканчивавшая медицинское образование. Были трое крохотных Каценеленбогенов мал-мала-меньше. Была немногим крупнее их Шварц, кузина Моносзона. Были и другие, с которыми я не имел случая – ни времени, ни возможности познакомиться.

Изредка удавалось найти время для развлечений. На Рождество целой компанией отправились в экскурсию. Отъехав на некоторое расстояние от Фрейбурга по железной дороге, на санях добрались до подножья Фельдберга и стали взбираться на гору. Где-то ночевали, мерзли, опять маршировали до усталости, получая огромное наслаждение от воздуха, от разрядки избыточной энергии, от дружеской компании, от нерассуждающей своей молодости.

Оторванная от родной страны, русская колония жила своей жизнью – более связанной с жизнью мира, нежели с жизнью России. "Изоляционизм", не принципиальный конечно, достигал такой степени, что, когда японцы коварно напали на русские суда и началась война, это событие прошло как-то мимо сознания большинства членов колонии, если не считать тех, кто подлежал призыву на военную службу в силу мобилизации.

Семестр кончался, и, сдав в спешном порядке свои зачеты, я помчался в Москву. За шестинедельный перерыв между зимним и летним семестрами во Фрейбурге мне предстояло подготовиться и сдать экзамены для перехода на последний, 4-ый, курс юридического факультета.

Это была не слишком сложная задача, но всё же требовавшая сосредоточенных усилий. К тому же в Москве были свои соблазны – упущенные, которые хотелось наверстать, – и новые. Контакт с друзьями был восстановлен немедленно. За время разлуки наиболее сильная перемена произошла с Шером: он самоопределился как экономист марксистской школы. Влияние Свенцицкого на сей раз оказалось бессильным, и ему пришлось довольствоваться язвительными насмешками над неразумным, одурманенным и ослепленным Васей.

Я спешил хотя бы мельком побывать тут и там, – точно для того, чтобы убедиться, что всё обстоит как было: война и в Москве не всюду давала себя знать.

В литературно-художественном кружке подвизались привычные ораторы: Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Мих. Львов, Мандельштам, три брата Койранских. На собраниях, устраивавшихся "Вопросами психологии и философии", выступали философы самых разных направлений: от Лопатина и Трубецкого до Фриче, Суворова, Шулятикова, – они тоже считали себя философами. А в религиозно-философском обществе подобрались все люди единой философской веры: Рачинский, Трубецкой, Котляревский, Свенцицкий, Эрн.

Много времени этим посещениям "для души" я уделять не мог. Ждали меня учебники, и за них надо было засесть вплотную. У профессора Озерова "Финансовое право" надо было знать, потому что он шуток не любил и умел различать знающих его курс от тех, кто в его тайны не был посвящен. Я курс проштудировал и получил "весьма". Оставались еще полицейское право и, менее трудное, – церковное.

Полицейское, или административное право в значительной мере сводилось к пересказу всевозможных регламентов и уставов, которые требовали главным образом напряжения памяти. Курс церковного права состоял из систематизации исторических взаимоотношений между церковью и государством. С полицейским правом я покончил на "весьма". С церковным вышла заминка. И неудивительно: в моем распоряжении осталось всего трое суток на подготовку к экзамену. Дело всё же кончилось благополучно: узрев ли во мне иноверца, чуждого церкви и его праву, или почему-либо другому, но проф. Суворов поставил мне "у" удовлетворительно, и я был вполне удовлетворен.

Я сдавал экзамены в первые же дни, положенные по каждому предмету, – чтобы возможно скорее вернуться к занятиям во Фрейбург. Всё же к началу семестра я опоздал. Пропустил, в частности, вступительные лекции по гистологии и демонстрацию того, как обращаться с микроскопом. Пришлось потратить много лишнего времени и усилий, чтобы самому наверстать упущенное. Я стал себя чувствовать неуверенно не только на занятиях по гистологии. Скачка с препятствиями привела к тому, что я не всюду поспевал во время, а то и вовсе не поспевал, и здесь и там накапливались пробелы и провалы. Я задавал себе вопрос: так ли уж был неразумен запрет одновременного обучения на двух факультетах? Малодушие, однако, скоро проходило, и я с прежним усердием продолжал носиться с лекции Риккерта на Вейсмана, а оттуда в анатомический театр – препарировать уже не ногу, а руку.

Не отказался я и от участия в экстраординарном событии – в праздновании университетом зачисления своего двухтысячного по счету студента. Студент, оказавшийся волею случая двухтысячным, стал баловнем судьбы – объектом всяческого чествования, прославления, подношений. Портные, парикмахеры, рестораторы, фотографы взапуски рекламировали себя, как бесплатных поставщиков "двухтысячного". Празднество носило характер типично-немецкого академического фестиваля, но в более крупных размерах.

Началось с парада по городу студенческих ферейнов в полной форме, со знаменами, шпагами, шмисами. Затем профессора и студенты собрались в парке, где среди зелени были раскинуты деревянные столы без скатертей и салфеток. Угощали сосисками с картофельным салатом и горчицей и в неограниченном количестве – пивом, пивом, пивом. Сосед по столу изготовил открытку, чтобы послать домашним. Он протянул ее мне.

На ней значилось:

– Heute offiziell besoffen: сегодня пьян с официального разрешения.

Стали говорить речи с демонстрацией того, что было и что будет. Воображаемый тысячный студент был представлен в виде пожилого старца, грядущий же трехтысячный был показан в детской коляске, которую медленно катил почтенный Вейсман. Снова пили пиво, пиво и пиво. Читали приветствия от баденских и имперских властей. Пели хором и пили до самого вечера. Празднество закончилось эффектным фейерверком.

Я умудрился съездить и в Гейдельберг – в гости к московским друзьям. Фондаминские повели меня слушать – вернее, показывать – Виндельбанда, Куно Фишера, Георга Еллинека. Каждый из них пользовался если не мировой, то европейской известностью. Каждый из них был опытный, авторитетный и превосходный лектор, к слову коего аудитория настороженно прислушивалась. Мои впечатления были, конечно, мимолетны, но мне почудилось, что самим лекторам несколько прискучило из года в год читать всё то же или всё о том же. Вырабатывалась некоторая рутина, которая плохо уживалась с живым творчеством.

Когда много лет спустя я, удовольствия ради, ходил послушать прославленных профессоров Германии и Франции, чтобы посмотреть да посравнить, я убедился, что самым замечательным из всех, кого довелось мне слышать был Анри Бергсон в Париже. Изящный, худощавый, собранный и стильный – фигурой, сосредоточенной напряженностью, горящими глазами немолодого, но румяного лица, – он не читал, а говорил. Не было перед ним никаких записей, листов или портфеля. Речь лилась ровно, без задержки, но и без чрезмерной легкости. Он не жестикулировал, а как бы только опирался на корешок книги, которую время от времени вертел в руках. Иногда лектор точно поддавался вперед и ввысь. Создавалось впечатление, что философ излагает не заранее подготовленное, а тут же в присутствии слушателей творимое.

Евангелие (Библия) утверждает, что в начале было Слово. Гёте в Фаусте, что в начале было Дело. Внимая Бергсону, казалось, что в начале была Мысль. Аудитория приобщалась к процессу самого зарождения мысли, облечения ее в словесную ткань и логического оформления. "Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная", – утверждал Пушкин. Конечно, и Бергсону приходилось повторять самого себя – заниматься "автоплагиатом", как обнаружил Ходасевич в "Поэтическом хозяйстве Пушкина". Но слушателям это не было заметно. Они ощущали себя сопричастными тайне творчества. В этом магическом воздействии проявлялся исключительный талант и высшее искусство. Если Ключевский с замечательным мастерством воспроизводил прошлое как сущее и реально зримое, Бергсон приподнимал аудиторию до себя, вовлекал ее в тайны духовного творчества.

Пред самым окончанием семестра удалось устроить и небольшую экскурсию: отправились на знаменитый рейнский водопад. Доехали до Шафгаузена, а оттуда пешком к водопаду и на лодке к островку. Видели всё, что полагалось видеть, и всё шло благополучно, пока не наступило время возвращаться домой. Неизвестно откуда внезапно налетела гроза, и наше утлое судёнышко стало вертеться в разные стороны, но, в конечном счете, выгребло. Ливень продолжался, и, когда мы высадились на берег, с нас стекала вода, образуя лужи. Мы думали нас не впустят не то, что в вагон, но и на площадку вагона. Но обошлось. Поздно ночью вернулись мы в свой Фрейбург, ставший уже родным, уставшие, отсыревшие, напоенные невиданным зрелищем и разошлись по своим комнатам.

Летний семестр бывал короче зимнего, а для меня тем более, ведь я запоздал к его началу. На конец июля по новому стилю назначен был день нашего, отъезда. Накануне отъезда мы сидели на открытом воздухе за столиком кафэ: Анюта Королева, Бялыницкая-Бируля, кузина и я. Обменивались прощальными репликами, как вдруг послышались выкрики. Мальчишки неслись по улицам с выпуском экстренных телеграмм в руках. На первой странице громадными буквами сообщалось, что в Петербурге убит русский царь.

Это оказалось "материальной ошибкой": убит был не царь, а его всемогущий министр внутренних дел Плеве. Это существа не меняло: очевидно, в России происходит что-то серьезное. В такое время нельзя быть в нетях. Мы снялись с места и понеслись домой, не отдавая себе ясного отчета, к чему и для чего. Кузина направилась прямо в Москву.

Я на три недели задержался у родных в Вильно, – чтобы посмотреть, как живут в черте еврейской оседлости, какие там общественные учреждения и как они действуют.

Никак я не предполагал, конечно, что больше никогда не увижу милого Фрейбурга и, больше того, – что навсегда расстаюсь со своими планами изучить психопатологию.

III. РЕШАЮЩИЙ ГОД

Первый арест. – 9-ое января. – Приобщение к революции. – Пропагандист, составитель прокламаций, оппонент. – Первомайский урок. – Нелегальное положение. – Первые литературные шаги. – 17-ое октября в Алупке. – Кто кого: Герценштейн,

П. П. Маслов, Чернов. – Декабрьское восстание. – Первый съезд партии с.-р. – Третий арест и побег. – Петербург.

Вступление в литературную группу Кочаровского. – Одесса. – Свеаборгское восстание. – "Личность и право". – Отъезд заграницу.

2

В Москву я вернулся, как и уехал, – противником революции. Отвергая ее морально и идейно и отрицая ее политическую целесообразность, я в то же время никак не был склонен отказаться от активного участия в общественном делании. Изоляционизму в общественной жизни я был чужд и принципиально, и по всей своей натуре. Я считал своим долгом положительно утверждать и на деле демонстрировать, во имя чего я революцию отрицаю и что ей противополагаю. По моем возвращении из заграницы вопрос этот не только для меня, но для всей страны из мира отвлеченных идей перешел вскоре в мир вещей – встал практически.

В Петербурге градоначальник Клейгельс разогнал студенческую демонстрацию, при чем немало участников пострадали физически – были жестоко избиты полицией. Перед московским студенчеством возник вопрос о поддержке петербургских коллег – с выражением им сочувствия путем открытого протеста против действий власти. Студенческий исполнительный комитет выпустил воззвание с призывом выйти в условленное время и место и продемонстрировать публично свои чувства к Клейгельсу и его жертвам.

Наряду с этим призывом появилась и прокламация московского комитета Партии социалистов-революционеров с близким моей правовой душе лозунгом: "В борьбе обретешь ты право свое!" Комитет тоже призывал к участию в демонстрации, при чем сопровождал свой призыв предупреждением-угрозой: если и в Москве демонстранты подвергнутся расправе, подобной петербургской, комитет партии будет считать лично ответственными за нее московского градоначальника Дм. Фед. Трепова и генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича.

На прокламацию эту я особого внимания не обратил. О самом существовании эс-эровского комитета я понятия не имел и члены его были мне неизвестны, только позднее я узнал, что прокламация исходила от Зензинова, некоего Влад. Зоммерфельда-Мартынова и других. Но призыв к публичному выражению "профессиональной" солидарности с пострадавшими в Петербурге коллегами был мне близок. Я решил на демонстрацию пойти и в полдень 5-го декабря оказался на Тверской.

Собравшиеся прогуливались по обеим сторонам тротуара вперед и назад на отрезке между генерал-губернаторским домом и площадью Страстного монастыря. Неожиданно посреди улицы показалась небольшая толпа учащихся обоего пола. Взявшись под руки и образуя некое, плохо построенное каррэ, демонстранты продвигались под красным флагом и нестройно пели. Не успел я не то, что присоединиться к демонстрации, но даже разглядеть кто идет впереди, как откуда-то налетел отряд городовых, которые стали наносить удары шашками, стараясь разбить каррэ и пробиться к знамени. Манифестация быстро растаяла. Бросились, кто куда мог – в магазины, в частные дома, в прилегающие переулки.

Я не успел осмыслить происходящее, как увидел, что мне навстречу несутся городовые с шашками наголо. С теми, кто был возле, бросились мы в сторону. Они за нами. Я почувствовал удар по спине: к счастью то была не обнаженная шашка, а "селедка" в ножнах, ударившая плашмя. Я продолжал что было сил мчаться от настигавших меня и – попал в ловушку, в гостеприимно открытые ворота. Это был дом Живаго, близ здания 7-ой гимназии. Вместе со мной во двор загнали несколько десятков студентов и курсисток. В пустом и холодном нижнем этаже особняка нас подвергли поверхностному опросу: кто, откуда, зачем и т. д.

Опрашивали медленно и долго. Потом одних вызвали, – среди них был Ив. Ал. Ильин, – других, в том числе меня, оставили. Мы гадали, чья участь предпочтительнее. Оказалось, что вызывали "агнцев". К "козлищам" же причислили всех прежних клиентов Охранки и "инородцев", неблагонадежность коих властью предполагалась, пока не доказано обратное. Наступила уже ночь, когда нас погрузили в тюремную карету. Здесь встретил я – с радостью и огорчением – Раю Фондаминскую.

Стали обмениваться впечатлениями и слухами. Передавали, что Лев Поляк, шедший в первых рядах, был ранен: обнаженной шашкой пробиты кожные покровы руки, он потерял много крови, но счастливо избежал ареста. В оживленной беседе не успели мы, как говорится, оглянуться, как карета въехала в широко растворенные ворота тюрьмы. Это была Таганка.

Опрос. Обыск. Ряд вещей отобрали и повели в одиночную камеру, тускло освещенную, узкую, грязноватую, с подозрительного цвета одеялом на откинутой металлической койке. Всё было непривлекательно, но долго я не раздумывал. Устав от необычных треволнений дня, я завернулся в свою шинель и тут же забылся.

Лишение свободы это – особое состояние, которое надо пережить, по описанию о нем судить нельзя. Как здоровье или воздух, свободу ощущаешь и особенно ценишь, когда ее нет. Отсутствие свободы не только громадное лишение, физическое и моральное, это и прямое оскорбление достоинства человека, превращающее его в объект чужой воли, направляемый извне, со стороны. К этому труднее привыкнуть, нежели к тусклому свету, дурному запаху, скудному питанию, отсутствию свежего воздуха и элементарных удобств. Конечно, тюрьмы царского времени, если исключить прославленные своей жестокостью Рижский и Орловский централы и некоторые другие, не могут идти ни в какое сравнение с советскими тюрьмами, изоляторами, исправительными домами и концлагерями. И в тюрьмах царского времени было несладко сидеть, но в той форме и мере, в какой тюремный режим признавал известный минимум прав за заключенным, соблюдение этого минимума было обязательно для тюремщиков, которым вовсе не всегда внушали, что заключенный классовый враг и "гад", которого надо обезличить, унизить, истребить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю