355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Вишняк » Дань прошлому » Текст книги (страница 14)
Дань прошлому
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:51

Текст книги "Дань прошлому"


Автор книги: Марк Вишняк


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

И внешность, и манеры Брамсона были очень привлекательны. Сквозь очки глядели задумчиво-грустные, бархатные, еврейские глаза. Он интересовался, соглашусь ли я принять активное участие в избирательной кампании и выставить свою кандидатуру. Это был не праздный вопрос. В эс-эровской среде с самого существования Государственных Дум было два мнения относительно целесообразности участия в выборах. Выборы в 1-ую и 3-ью Думы партия открыто бойкотировала. При выборах в 4-ую Думу обязывающего членов партии решения не было установлено. Без колебаний я принял сделанное мне предложение и согласился подписать доверенность на приобретение на мое имя клочка земли в Костромской губернии.

8

С окончанием второго года войны политическое настроение коренным образом изменилось. Государственная Дума, органы местного самоуправления, Земский союз, Союз городов, Военно-промышленные комитеты, пресса, армия, не исключая занимающих самые высокие посты, искали причины и виновников нестроения и поражений. Их находили в правительственной политике, в строе, в носителе верховной власти. "Так больше жить нельзя" и "так дольше не может продолжаться" перестало быть монополией революционных и оппозиционных только кругов.

Каждый, кто задумывался над судьбой России и своей судьбой, ощущал это. Самые верноподданные монархисты возмущались неспособностью, нерешительностью, непредусмотрительностью, бездарностью власти. Возмущение стало захватывать высокопоставленные сферы до членов царствующего дома и даже целые линии царской фамилии – "Владимировичей" и "Михайловичей". С назначением министром внутренних дел ставленника Распутина, депутата Думы Протопопова, события пошли crescendo. Политика овладела мыслью и жизнью каждого, помимо его воли и желания. Речи, произнесенные в Думе Милюковым, Пуришкевичем, Маклаковым, Шульгиным, Керенским 1-го и 19-го ноября по резкости превзошли всё, что десятилетием раньше говорилось в "Думе народного гнева".

На 16-ое декабря вечером московское юридическое общество назначило доклад члена Думы Маклакова по крестьянскому вопросу. Законодательные предположения о крестьянах стояли на повестке Государственной Думы. Доклад происходил в круглом зале старого здания университета, рядом с кабинетом ректора. Среди собравшихся 40-50 слушателей был и я.

Никто не мог, конечно, и предполагать, что докладчик проделывает над собой tour de force (Насилие.). Как всегда увлекательно, ясно, логично, просто, без напускного красноречия излагал Маклаков условия, которых требует уравнение крестьянского сословия с прочим населением. Между тем его сознание не могло не быть раздвоенным: он знал, один в аудитории, что в эти самые часы в Петрограде во дворце Юсупова должно произойти умерщвление – отравление или убийство холодным или огнестрельным оружием – Распутина. В случае удачи Юсупов должен был уведомить Маклакова условной телеграммой: "Когда возвращаетесь".

В напечатанной в 1928 г. в "Современных записках" No 34, статье Маклаков отметил, что оказался "косвенным участником события" (подчеркнуто Маклаковым), которому "не мог помешать, но и не хотел помогать". Маклаков всё же считал нужным "предостеречь Юсупова от таких шагов, которые могли бы лишить его дело даже и того смысла, которое он в нем видел". Дав Юсупову по просьбе последнего свой "кистень с двумя свинцовыми шарами на коротенькой ручке", Маклаков вместе с тем "не отказывался помочь своим опытом – как совершаются и как раскрываются преступления", "шаг за шагом я оказался вовлеченным в дело, к которому относился с большим недоверием и постановки которого совсем не одобрял".

Такие положения и создают трагедии, в которых индивид или коллектив оказываются без вины виноватыми. И Россия в 17-ом году оказалась без вины виноватой в том, что войну продолжать она была не в силах, а выйти из войны была тоже не в состоянии, – в результате чего "выходом" явился Октябрь. В убийстве Распутина его организаторы видели средство спасти монархию. Маклаков же расценивал убийство, как "укрепление идеи дворцового переворота... в противовес государственному перевороту, замышлявшемуся самим государем" (подчеркнуто Маклаковым). В действительности же не произошел ни дворцовый, ни государственный переворот, а произошла революция.

Вскоре после убийства Распутина в Москву опять приехал Керенский. У адвоката Якулова собралась "вся" левая Москва: политические и общественные деятели, профессура, адвокатура, журналисты. Обсуждали "текущий момент", или общее политическое положение. Керенский был почти в единственном числе, когда утверждал, что Россия накануне революции. Москвичи считали такое мнение явно преувеличенным, подсказанным нездоровой петербургской атмосферой интриг и сплетен: свое собственное возбуждение питерцы склонны принимать и выдавать за движение Ахерона. У нас в Москве тоже спорят горячо, "переживают", но не утрачивают чувства реальности. Я был в числе "москвичей".

Это настроение было характерно не только для провинциальной старушки Москвы. Для подавляющего большинства русских людей в России и в эмиграции, правых и левых, революция казалась неизбежной и неминуемой. Но когда она произошла она застала всех врасплох, неподготовленными: правительство, Думу, открыто существовавшие организации и подпольные. Как правильно указывалось, подобно неразумным евангельским девам, все одинаково уснули как раз тогда, когда больше чем когда-либо следовало бодрствовать. Даже привычные самохвалы-большевики, специализировавшиеся на изображении прошлого соответственно своим нуждам, и те, еще по свежим следам, в 1924 г., писали: "Не было и не могло быть планомерного руководства движением. И нельзя приписать начало революции, первый ее толчок сознательной организационной инициативе".

Революции не ждали, хотя в катастрофическом положении страны были убеждены и не щадили самых мрачных красок для его изображения. В самом начале 17-го года Громан надумал дать моментальный снимок катастрофического продовольствования русских городов. Дать картину положения городского населения России на определенную дату имело, по мнению Громана, не только научный и исторический интерес, но и крупное политическое значение. Поставленная лицом к лицу с неопровержимыми фактами и цифрами, власть вынуждена будет признать, аргументировал Громан, что, если не будут немедленно приняты радикальные меры, русские города обречены на голод и вымирание.

Громану удалось убедить Астрова в полезности одновременного обследования городов. В спешном порядке разработали опросный лист, наметили объект обследования, составили группу анкетёров, снабдили их инструкцией и телеграфировали городским головам просьбу об оказании содействия. В половине января мы разъехались в разные стороны с наказом представить итоги обследования в десятидневный срок.

Мне поручено было совершить рейд в южном направлении. Я побывал в городских управах Курска, Симферополя, Ялты, опросил кого мог и кто был расположен беседовать, собрал печатные материалы и письменные доклады и вернулся обратно. Впечатление получилось тяжелое. Всюду выстраивались длинные очереди, терявшие часы в ожидании предметов первой необходимости, которые чаще обещали, нежели доставляли. Транспорт был не только расстроен, он был перегружен и истощен,– был, как тогда говорилось, в параличе. Остро ощущался недостаток в хлебе, муке, крупе, угле, керосине, даже в дровах. Все были утомлены и недовольны, жаловались на жизнь, на порядки, на межведомственные распри и соперничество. Но "вулкана", на котором мы, по убеждению статистиков и экономистов, будто бы сидели, я не заметил. Не было и той абсолютной "разрухи", о которой не переставали писать газеты.

Много лет спустя, возвращаясь мыслью к предфевральским дням уже из эмигрантского далека, М. А. Алданов заметил, что о "продовольственных затруднениях" как "причине революции" историку после 1920 г. писать "будет неловко". То же повторил позднее и другой историк С. П. Мельгунов ("Возрождение", No 12. 1950 г.). Это, конечно, не так. Это было бы так, если бы 1920-ый год предшествовал 1917-му. И фактически продовольственное положение пред революцией не было благополучным и не исчерпывалось одними "затруднениями", как это представляется на расстоянии десятилетий. И психологически "затруднения" производили такое "революционизирующее" впечатление именно потому, что будущее оставалось скрытым, и ничье воображение не могло себе представить, что печальное начало 17-го года – идиллия по сравнению с тем, что случится через 2-3 года.

Одновременно со мной вернулись из поездки и другие участники обследования. Я попал в число обследователей за недостатком профессиональных статистиков и экономистов. Я был, поэтому, чрезвычайно удивлен, когда Астров обратился ко мне с личной и специальной просьбой взять на себя обработать все поступившие данные и составить в спешном порядке Записку о продовольственном положении городов. Доверительно он сообщил, что Записку повезет в Петроград Челноков, которому, как главноуполномоченному Союза городов, уже назначен доклад у государя. Астров просил меня пожертвовать масленичным отдыхом, чтобы выполнить общественный долг.

Как ни прискорбно было работать на масленой, поручение было слишком серьезно – и лестно, – чтобы его не выполнить. Я просидел за Запиской пять дней и, частью, ночей и сдал ее в переписку на машинке. Ни Громан, ни Астров ее не просмотрели, и она была вручена Челнокову, отправившемуся в Петроград. Записка была помечена 10-ым февраля и появилась в очередном выпуске "Известий" Союза городов, – конечно, без моей подписи, – уже после революции.

VI. СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Февраль в Москве. – Тревога и озабоченность. – Газета "Труд".

– Брешковская и Минор. – 1-ое мая в Москве с французскими социалистами. Представительство в Особом совещании по изготовлению закона о выборах в Учредительное Собрание. – Работа в Общем собрании и комиссиях. – Спорные пункты. – "Особое мнение", одобренное Временным Правительством. – Коллеги: Маклаков, Винавер, Лаппо-Данилевский, Влад. М. Гессен, Канторович, Аджемов, Брамсон. – Доклад на съезде ПСР. – Почему запоздали с выборами в Учредительное Собрание. – Как поступить с арестованными царскими министрами? – В Малахитовом зале, Государственное и Демократическое совещания. – Временный Совет Республики. – Конец Февралю.

1

Изредка стал я печататься в "Русских ведомостях", считавшихся органом не только московской, но всероссийской интеллигенции. Это была серьезная, независимая, скрупулезно честная, но скучная, профессорская газета либерального направления. Печататься в ней считалось признанием – общественным и публицистическим. "Русские ведомости" напечатали несколько моих статей за подписью и одну даже передовой – по продовольственному вопросу. Проф. Мануйлов, главный редактор, попросил меня написать о продовольственных комитетах на местах, и я был как раз занят этим, когда в помещение нашего экономического отдела с шумом и криком ворвались знакомые и незнакомые с вестью, что из Петрограда по телефону сообщили: произошла революция и революция победила; приказ командующего войсками генерала Хабалова о призыве бастующих в армию дал обратный результат – "забастовали" войска, отказавшись стрелять в демонстрантов.

Это было 28-го февраля 1917 г., во вторник. Я отложил перо в сторону. Началась новая жизнь или эра – для всего мира, для России, для меня.

Как и по всей России, в Москве стали бастовать, разоружать полицию, манифестировать и митинговать – у памятника Пушкина, на Красной площади, на Театральной, в Охотном ряду, у памятника Скобелева. И в Москве надели красные банты, толпились, "братались" с солдатами, ликовали, целовались и плакали от волнения и радости. Но всё это светило отраженным светом, повторяло то, что раньше по времени, непосредственно и с большим риском происходило в Петрограде. Как и вся Россия, Москва только следовала за Петроградом, который был авансценой, где разыгрывались решающие события.

У нас в Москве не было ни Государственной Думы, ни отрекающегося от престола великого князя Михаила, ни царских министров, Протопопова, Щегловитова, Горемыкина, Штюрмера, ни новых, – князя Львова, Милюкова, Керенского, Гучкова.

С образованием Временного Комитета Государственной Думы и Совета Рабочих Депутатов главное в Петрограде было уже предрешено, тогда как в Москве только ночью 28-го февраля городская дума обратилась к населению с оповещением, что происходит "решительная борьба со старым и пагубным для нашей родины строем". Но и в Москве, как в Петрограде, власть в лице командующего войсками ген. Мрозовского была точно в параличе – выжидала и бездействовала. И не кто другой, как мой друг Шер, из прапорщика запаса произведенный в подпоручики оказался главным действующим лицом при аресте Мрозовского, происшедшем совершенно мирно, почти с обоюдного согласия. В общем бескровно прошла революция в Петрограде. А в Москве – и того безболезненнее. Было всего четыре случайных жертвы: были убиты рабочий и трое солдат запасной автомобильной роты, когда они шли по Каменному мосту, по направлению к Московской городской думе – центру скопления революционного народа.

Когда революция победила, она вызвала всеобщий восторг и одобрение. Никто ее не осудил. Только большевики, свершив свой Октябрь, постарались умалить значение Февраля, назвав его "буржуазно-демократической революцией" и даже проще – "государственным переворотом в Петрограде". Это произошло позднее. Непосредственно же после Февраля даже "Новое время" молитвенно склонилось перед ним: "Да будет еще и еще благословенна русская революция", – писала суворинская газета 12-го марта. А честные наблюдатели, даже политически умеренные, как бы соревновались в выражении своего восхищения.

"Эта революция – единственная в своем роде, – восклицал, в стиле Ламартина, Евг. Ник. Трубецкой. – Революции национальной в таком широком понимании, как нынешняя, русская, доселе не было на свете. Все участвовали в этой революции, все ее делали – и пролетариат, и войска, и буржуазия, даже дворянство".

П. Б. Струве, отошедший от революции после 1905 г., один из главных идеологов знаменитых "Вех", усмотрел позднее в революции "государственное самоубийство русского народа" или, говоря словами философа С. Л. Франка, "бессмыслицу и, потому, преступление". Но в эти дни Струве писал: "Мы все испытали громадный и спасительный нравственный толчок... Мы пережили историческое чудо... Оно прожгло, очистило и просветило нас самих". А поэтесса Гиппиус свидетельствовала: "Печать богоприсутствия лежала на лицах всех людей, преображая лица. И никогда не были люди так вместе, ни раньше, ни после".

Соединились миллионы, можно было сказать словами шиллеровской оды, переложенной на музыку в девятой симфонии Бетховена. Но это продолжалось очень недолго. Люди перестали быть вместе и стали отходить одни от других с каждым месяцем: одни ушли в апрельские дни (18-21), другие – в июльские (3-5), третьи – в конце августа и начале сентября. Наконец, самый радикальный, многочисленный и трагический отход произошел в октябре 17-го и в январе 18-го гг.

Не без смущения должен признаться, что на своем лице я "печати богоприсутствия" не замечал. Меня не "душили слезы радости", я ни с кем на улице не целовался и никому не говорил: "ныне отпущаеши раба твоего" революция произошла, самодержавие свергнуто, "не даром жили".

Конечно, и я ходил к каким-то казармам, – для этого уже не требовалось особой смелости, – и слушал разных ораторов.

Было и чувство естественного удовлетворения: "наши" исторические прогнозы оправдались, "наша" политическая оценка сейчас общепризнанна. Но за этим неотступно стояла тревога и, если хотите, растерянность пред грандиозным обвалом, предвиденным, но происшедшим неожиданно. Не было вначале и полной уверенности в том, что и на этот раз не кончится всё, как в пятом году. Озабоченность овладела мною с первого же дня и часа и мешала отдаться чувству непосредственной радости. Это было душевным дефектом, но политически, как выяснилось позднее, оказалось, к сожалению, оправданным. В ходе революции не мне одному часто не хватало времени многое продумать до конца. В начале же во мне, не как у других, тревожное беспокойство вытесняло все другие чувства, – а восторга и умиления я не испытал ни на минуту.

Советские историки по обязанности своей службы вынуждены доказывать, что большевики всегда были всех дальновидней и мудрей. Поэтому они утверждают, что уже 27-го и и 28-го февраля Бюро Ц. К. большевиков выпустило какие-то прокламации. Если и на самом деле такие прокламации были выпущены, никакого влияния они оказать не могли.

Революционные партии накануне Февраля никакой организованной силы не представляли, – и большевики в этом не составляли исключения, как и эс-эры. Но как только революция вспыхнула, все в рассеянии бывшие революционеры немедленно потянулись друг к другу.

И в Москве тотчас же создался эс-эровский комитет. Его возглавил Вадим Викторович Руднев, теперь уже в звании врача, плававший на каком-то госпитальном судне по Волге. Евгения Моисеевна Ратнер, Семен Леонтьевич Маслов, Гельфгот, Минин и другие перешли на партийную работу и погрузились в нее с головой. Одни пошли в "районы" для восстановления связей с рабочими на фабриках и заводах; другие продолжали работать в кооперации, но уже под партийным знаменем; третьи сосредоточились на работе в органах городского и земского самоуправления.

Мне было поручено поставить партийную газету. Это было легко сказать и поручить, но как сделать? Я был предоставлен буквально самому себе: ни типографии, ни бумаги, ни денег, ни сотрудников. С трудом сговорился с типографией, печатавшей газету "Копейка". Она согласилась выпускать такого же формата листок в 4 или 6 страниц, набирая и печатая его в свободное от более выгодных заказчиков время.

Бумагу дали самую отвратительную – сероватого отлива. Печать была мелкая, неудобочитаемая. Во избежание единоличного начала создали трехчленную редакцию: мне придали Минина и кого-то еще. Но коллегия была фикцией. Писать, редактировать, корректировать и верстать приходилось мне одному. То, что только условно можно было считать газетой, мы назвали "Труд". Газета была непрезентабельна – не только внешне. В ней почти не было информации, даже партийная хроника была скудная. И выходить стал "Труд" не каждый день, а с перерывами, через два дня на третий, когда наберется достаточно материала. Газета часто запаздывала с выходом из печати или с доставкой по киоскам и в "районы". Тем не менее ее всегда жадно расхватывали, – не из-за ее литературных или политических достоинств, конечно, а потому, что прислушивались к мнению ПСР.

Редакционная коллегия меня никак не связывала, и я мог невозбранно писать, что думал и как хотел, не оборачиваясь ни направо, ни налево, что по тем временам было гораздо труднее. Мой "Труд" технически был бездарен и никак не соответствовал роли, выпавшей на долю партии с.-р.

Но он был выдержан в духе тех самых "правых эс-эров", из которых, по словам Блока, состоит "подавляющее большинство человечества" и от которых поэт в то время резко отгораживался (см. его беседу с Зоргенфреем). Справа в партии и вне партии "Труд" хвалили. Слева его терпели. Впрочем, и единомышленники одобряли "Труд" с оговорками.

В эти мартовские дни я впервые познакомился со своим будущим близким другом Коварским, Ильей Николаевичем. Он служил санитарным врачом в московском городском управлении. Как и другие, Коварский в годы политического безвременья отошел от партийной работы, а теперь снова в нее вошел и, как всегда, полностью и безраздельно. Он был занят организацией районных дум и управ, ближе соприкасающихся с широкими кругами населения. Политически Коварский держался, примерно, тех же взглядов, что и я. Но в деле организации районного самоуправления он был сторонником крайней децентрализации. Самоуправление означает не только то, что власть исходит от населения, население само должно и осуществлять всю полноту власти. В данном случае надлежало, по мнению Коварского, очень осторожно подходить к передоверию центральным органам тех функций, которые могут быть осуществлены районом. Все мои доводы против чрезмерной децентрализации отводились. Это служило дурным предзнаменованием: как рассчитывать на силу аргументов и общность мнений, раз и по второстепенному вопросу, по которому я считался, если не авторитетом, то специалистом, не удается переубедить даже близкого единомышленника?!

В одном из первых же номеров "Труда" я поместил фельетон в защиту старого своего убеждения, что "мировоззренческая" установка – пережиток начальной истории социализма, когда социализм собирался выдать себя за новую философию истории, за систему этики и чуть ли не религию. Между тем на самом деле он представляет собой лишь систему социально-политических мер или технику улучшения строя жизни, и, потому, для согласных в программе и тактике нет достаточных оснований пребывать в разных партиях по мотивам разного толкования процессов русского прошлого или первых и последних вопросов бытия. Я ждал сочувственных откликов и поддержки. Но отозвался лишь мой друг Орлов, причислявший себя к меньшевикам и давший мне статью о целесообразности образования общей и единой социалистической партии. Его мнение осталось столь же одиноким в его среде, как мое в моей. Текущее и неотложное тяготело над всеми и не оставляло времени задуматься над тем, что не сегодня возникло и, просуществовав уже два десятка лет, может и в дальнейшем затянуться на неопределенный срок.

В "Труде" появилась замечательная "Молитва о России" Ильи Эренбурга. Он был тогда в числе "подавляющего большинства человечества", то есть среди тех "мартовских" правых эс-эров, которые пристали к партии, когда она была на верху волны. Эренбурга я тогда не встретил.

Это сомнительное удовольствие я испытал много позднее, после того, как, откочевав сначала к деникинцам, он стал прославлять внешнюю и внутреннюю политику большевиков в парижской ассоциации иностранной печати.

"Труд" отнимал у меня почти всё время и только урывками мог я присутствовать на "исторических" собраниях, когда Москву навестили сначала Керенский, потом Милюков и Шингарев, а затем вернувшиеся из ссылки и каторги бабушка Брешковская, Осип Соломонович Минор и другие.

Все эти знаменитости собирали толпы жаждавших хоть взглянуть на них, если не послушать. Все они вызывали неописуемый восторг. Бледный, изможденный и не только курсистками "обожаемый" Керенский производил огромное впечатление на аудиторию самым своим видом безотносительно к тому, что говорил. В конце концов, он повторял самого себя. Но его напряжение и возбуждение передавалось слушателям, и они переживали его экстаз. В конце речи в Политехническом музее Керенский упал в обморок, и это только усилило эффект его выступления.

Милюкова и Шингарева я слышал в городской думе. Опять переполненный зал с трепетом и упованием внимал тому, что скажут лучшие люди страны, первые министры свободной России. Оба были опытными ораторами: Шингарев ярче Милюкова, Милюков суше, самоувереннее, авторитетнее Шингарева. Они произносили приподнятые, торжественные речи, но за них не было страшно: можно было быть уверенным, что все части предложения окажутся на месте, оратор не занесется и кончит речь там и так, где и как заранее наметил.

Бабушку Брешковскую встречала на вокзале особая депутация, в которую входили и эс-эры, конечно, и представители Московского комитета общественных организаций, в первые дни революции игравшего роль местного правительства. Под руки ввели бабушку на трибуну переполненного в университете имени Шанявского зала.

Долго не умолкающая овация. Приветственные, уже ставшие трафаретными речи. И заключительное, короткое и вместе с тем наставительное слово бабушки русской революции. Заграницей мне не приходилось ее встречать. Ничем не замечательное, русское, "бабье" лицо простодушной и вместе с тем мудрой старой женщины. В 17-ом году бабушка была уже далеко не той, какой была в 70-ых и даже 90-ых годах. Полуанархические идеи и настроения примитивного народничества уже окончательно выветрились. Ее органическое народничество приняло государственное оформление. Страстная патриотка, она резко восставала против пораженчества и пораженцев в других партиях и особенно в своей собственной. В то же время сохранилась некоторая элементарность суждений, которая облегчала сближение Брешковской с простым народом и молодежью. Те и другие чувствовали бабушку себе сродни.

Мне почему-то "везло" на бабушку в 17-ом году. Когда бы я ни выступал с докладом на партийном собрании, к концу моей речи в зале появлялась Брешковская, ее встречали, конечно, громом аплодисментов, прерывавших мое изложение. Выслушав заключительную часть доклада, бабушка выступала со своей речью, начиная ее с полемики не только с "предыдущим оратором", но и со всеми прочими мудрствующими юристами и не-юристами, которые, по ее убеждению, не видят того, что есть, и видят то, чего не существует. Несмотря на то, что я оказывался часто мишенью бабушкиных нападок, у меня с нею, а особенно у бабушки с моей женой, – "Вишенькой", как она ее называла, установились самые добрые отношения.

К бабушке нельзя было не относиться с преклонением – и не только за ее революционное мужество и беззаветную преданность служению народу, но и как к человеку. И поклеп Ив. Алексеевича Бунина на бабушку – в эпоху его "Окаянных дней" – был первым, хотя, к сожалению, не последним моим разочарованием в этом замечательном писателе.

Из-за печатной полемики по поводу Брешковской оборвались мои личные отношения с известным фельетонистом А. А. Яблоновским. Несколько лет мы состояли оба в правлении Союза писателей и журналистов в Париже. Много старше меня, Яблоновский относился ко мне очень дружелюбно, несмотря на ярую ненависть к социалистам. Он дружил со мной, как с москвичом и, главное, потому, что ему нравилось, как я говорил о своем отце. Вместе мы ездили из Парижа в Белград в качестве делегатов на съезд русских писателей и журналистов. Но когда Яблоновский в очередном фельетоне в гукасовском "Возрождении" до грубости вульгарно отозвался о дедушках и бабушках русской революции и, в частности, лично о Брешковской, я прервал отношения с ним и вышел из правления, в котором не считал возможным подавать руку одному из сочленов. Я был убежден, что моя реакция встретит сочувствие и подражание со стороны друзей и почитателей Брешковской. Этого не случилось. На опыте я познал, что не подать кому-либо руку – очень тягостно и требует большого напряжения от того, кто на это решается.

Осипа Соломоновича Минора я знал еще с пятого года, со съезда партии. Это был удивительный человек, и в преклонные годы сохранивший и юношеский жар, и простодушное незнание жизни. Он был бессребренник в самом полном смысле этого слова: никогда не имел сам ни гроша и не знал цены деньгам, если они не идут на дело или на помощь ближнему. Минор бывал и святым, и, как все святые, фанатиком.

В Париже он вселил в свою комнату душевно больного товарища и ходил за ним как нянька. Он поражал и пленял своею преданностью "делу". И вместе с тем временами бывало трудно иметь с ним дело: упрямец и путаник, он отстаивал усвоенное им на заре своей юности, как высшее и неопровержимое достижение научного знания и социальной справедливости. Жизнь, и какая жизнь – полная личных и общественных драм и трагедий, – оставила почти нетронутым весь запас духовных и моральных сил, отпущенных этому младшему сыну бывшего московского раввина, ни в чем, кроме имени и внешности, длинной бороды и грустных темных глаз, не сохранившему связи с еврейством.

Минор выразил желание работать в "Труде", который к тому времени уже "оброс" и сотрудниками, и средствами, и техникой. Недолгого опыта совместной с ним работы было достаточно, чтобы придти к заключению, что "сосуществовать" нам обоим в качестве руководителей газеты очень трудно. Не только по партийному рангу я должен был уступить Осипу Соломоновичу место. И по существу я не слишком держался за редактирование газеты, становившееся всё более сложным и зависимым от преходящих мнений возглавлявшего эс-эровскую организацию московского комитета.

Я не был "генералом" от революции и никогда не играл руководящей роли ни в партии, ни в революции.

Желая ущемить, Чернов назвал меня "кандидатом в лидеры". Даже в "комитетчиках" я состоял сравнительно короткий срок в Москве пятого года. Тем не менее роль в партии я играли, тем самым, – в событиях 17-го года. Я был как бы в штаб-офицерских чинах – считался эс-эровским "спецом" по вопросам публичного права. В царское время существовала особая должность "ученого еврея при губернаторе" для ориентировки в сложном и казуистическом законодательстве о евреях. В сложных заботах о свержении самодержавия ПСР не располагала ни досугом, ни людьми, чтобы следить за рядом существенных, но, применительно к революционным задачам, всё же второстепенных вопросов. Свое назначение в партии я видел – и другие считали – в том, чтобы восполнить этот пробел и быть таким "консультантом" или сведущим лицом не со стороны, а в рядах партии.

Естественно, поэтому, что, когда 25-го марта Временное Правительство постановило образовать Особое совещание для изготовления проекта Положения о выборах в Учредительное Собрание с участием специалистов и представителей политических и общественных организаций, я подумал, что именно здесь я мог бы оказаться полезнее всего партии и общему делу. Я запросил об этом Зензинова и вскоре получил уведомление, что он переговорил с Керенским и другими правомочными решить этот вопрос, и в результате я приглашаюсь в Особое совещание в качестве представителя партии с.-р. Я был чрезвычайно доволен этим не то назначением, не то избранием. Во всяком случае работа в Особом совещании стала моим главным делом в 1917-ом году. Я чувствовал себя здесь на месте и в то же время сознавал лежавшую на мне ответственность. Заместителя у меня не было. Мне предстояло переселиться в Петроград. Но предварительно я решил наведаться, как и где устроиться в Петрограде, и вместе с тем повидать друзей и товарищей, вернувшихся из эмиграции и Сибири.

Попал я в Петроград в несчастливый день – 21-го апреля. По городу шли демонстрации и контрдемонстрации в связи с нотой министра иностранных дел Милюкова с подтверждением верности Временного Правительства союзным договорам и, тем самым, сохранению претензии на Дарданеллы. Милюков внутренне отвергал формулу Совета рабочих и солдатских депутатов – ставшую формулой президента Вильсона – о необходимости мира без аннексий и контрибуций с признанием права на национальное самоопределение. Это последнее вызывало мое сочувствие. Аннексия же меня, конечно, нисколько не увлекала тем более, что отказ от нее не исключал "дезаннексии" незаконно захваченного. Но отказ от контрибуций, ныне переименованных в "репарации" и общепризнанных, мне представлялся неоправданным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю