Текст книги "Дань прошлому"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
– Господин пг'офессог', я не пг'ивык отвечать стоя. Г'аспог'ядитесь, пожалуйста, чтобы мне подали стул.
Герье сказал сторожу, чтобы тот принес стул. Алексинский уселся, вынул билет и стал обдумывать ответ. Он хорошо подготовился и проявил незаурядную выдержку. Выдержку и профессиональную честность проявил и Герье, поставив строптивому, но знавшему предмет студенту заслуженное им "весьма".
То были эпизоды, заряженные элементами политики. В чистом виде она предстала перед нами в начале 1902 г., когда в аудитории были разбросаны прокламации с призывом принять участие в общей сходке для протеста против действий власти.
Было бы преувеличением утверждать, что у меня и ближайших моих друзей были уже сложившиеся взгляды ко времени поступления в университет. Была лишь настроенность, благоприятствовавшая образованию определенных взглядов и их систематизации в будущем. Как я сейчас ее понимаю, эта настроенность была по своему существу сродни оптимистическому и просветительскому 18-ому веку. Нам близко и созвучно было накануне 20-го века воззрение, из которого следовало, что главное решают не учреждения, а люди и уровень их умственного и морального развития: не внешняя обстановка и, тем менее, физическая мощь – главный фактор истории, а личный почин и идеи.
Эти настроения дисгармонировали с господствовавшими. Мы скоро в этом убедились и сами с ними частично расстались: Шер раньше других, я много позже. В наших настроениях можно было не без основания усмотреть возвращение вспять. Между тем сейчас, уже во второй половине 20-го века, этим настроениям оказываются подвержены самые, казалось бы, передовые круги.
Известный своими независимыми и радикальными убеждениями верховный судья Соединенных Штатов Доглес в своей новейшей книге "Strange Lands and Friendly Peoples" риторически вопрошает: "Неужели мы забыли, что наиболее мощным оружием являются идеи? Идеи, а не доллары или военная мощь, одержат верх". Примерно, такая же настроенность создалась и у Е. Д. Кусковой, которая, в итоге прожитого и пережитого, теперь предлагает: "прежде, чем встать на путь борьбы с деспотизмом", надо всё "переосмыслить".
В свете последующего эти настроения представляются сейчас наивными. Свидетельствуя о "вечном возвращении" идей и настроений, они полвека тому назад побудили меня и моих друзей отнестись отрицательно к предложению демонстрировать против произвола власти. Но каждый из нас считал своим долгом объяснить свой образ действий и показать, почему другие действуют неправильно. Каждый из нас составил свой текст контр-прокламации за подписью "Группа студентов". Моя заняла страничку и кончалась: "Кто не с нами, тот против нас". Я явно не отдавал себе отчета в смысле этих слов. Бумажки наши были переписаны гектографическими чернилами, отпечатаны в "типографии" Шера и "распространены", – проще говоря, розданы первым встречным коллегам.
Написанные наспех и неумело и размноженные в очень ограниченном числе наши контр-прокламации не произвели, конечно, никакого впечатления. Не они могли остановить ход событий – предотвратить назначенную на 9-ое февраля сходку, заранее организованную и подготовленную. Взобравшись в перерыв между лекциями на столы, мы через слуховое окно наблюдали, как в соседний Актовый зал широким потоком вливалась студенческая масса. Слов мы не слыхали, но жестикуляция "их" и наша – недвусмысленно передавала наши чувства друг к другу. На возвышение взобрался среднего роста худощавый и стройный, восточного типа, красивый студент. Он плавно размахивал руками, очевидно, в ритм своей речи, потом умолкал, и тогда начинали говорить другие. То был председатель сходки, студент 2-го курса Церетели, Ираклий Георгиевич, впоследствии депутат 2-ой Государственной Думы и министр Временного Правительства 17-го года.
Конца и эпилога сходки я не видел. Стало известно, что выходивших из университетского двора студентов полиция задерживала и препровождала в соседний Манеж. Там задержанным предоставлена была полная автономия с возможностью избрать даже ректора своего Вольного университета. Им оказался мой будущий приятель, юрист-философ, Меерович, Лазарь Соломонович.
Он быстро приобрел популярность в манеже, как лектор, с одинаковым успехом читавший доклады о Ницше и о математике, о Шеллинге и о венерических болезнях. Студентов держали в Манеже несколько дней, потом стали выпускать: одних совсем на свободу, других выслали "на родину", по месту постоянного жительства, под надзор родных и полиции, наконец, третьих, которых признали зачинщиками, перевезли в бутырскую тюрьму и отправили в административном порядке в ссылку в Восточную Сибирь на три-четыре и даже пять лет.
Такой расправе подверглись Церетели, Меерович, будущие эс-эры Максимилиан Швейцер, братья Будиловичи, Вадим Руднев. Через год всех их, впрочем, из Сибири вернули. О студенте Мееровиче долго еще шла молва в семинарах Новгородцева и С. Н. Трубецкого, как о философе Божьей милостью, знавшем Плотина и патристику по подлинникам, а не по чужому изложению.[LDN1]
Лекции к Пасхе закончились, предстояли экзамены. Даже история римского права, наиболее трудный предмет, и тот требовал только времени, усидчивости и памяти, чтобы студент получил высшую отметку, "весьма". Я без труда сдал все экзамены на "весьма". Приближались летние вакации, и с ними родился план коллективного путешествия по Волге и Кавказу. План возник у представительного Николая Александровича Гейнике, студента-филолога, на много нас старшего. С Гейнике появился на нашем горизонте его коллега по факультету и курсу Херасков, Иван Михайлович. Я познакомился с ними в гостинице "Петергоф", расположенной против Манежа, в которой студенты селились по двое и даже по трое в комнате. Была пирушка по случаю присуждения факультетских медалей и премий за сочинения, – в частности, Хераскову была присуждена премия за дипломную работу о Кондорсэ. Было людно, шумно, дымно, безалаберно, опорожнили несчетное число бутылок пива.
При общем содействии разработали подробный план путешествия, примерно, на б недель с минимальным расходным бюджетом. Всего экскурсантов оказалось семеро: мы четверо, Херасков и Гейнике с белобрысым гимназистом 8-го класса со звучной фамилией – Пестель, который интересовался больше бабочками, чем гимназическими предметами. Гейнике был его репетитором. Он же был единодушно избран нашим старшиной, как старший по возрасту и явно более опытный и практичный. Каждому предписано было взять возможно меньше багажа и продумать, где у кого имеются родные или знакомые, которых можно было бы по дороге навестить, навести у них справки, и, может быть, "похарчиться".
Путешествие с начала до конца прошло "согласно плана" – было выполнено и перевыполнено. Шесть недель мы пропутешествовали по суше и по воде, по железной дороге и на пароходе, пешком одни и с ослом в сопровождении проводника. Истратили мы по 65 рублей на человека. Когда чуть-чуть выходили из бюджета, например, на Волге и позволили себе роскошь – обед из двух блюд: зеленые щи и битки, что стоило 35 копеек, – неумолимый староста немедленно переводил нас на режим экономии: на, так называемый, большой и малый чай, то есть на ситный хлеб с маслом и редиской и чаем утром, днем и вечером.
К такому питанию я был непривычен и переживал недоедание довольно остро. Красоты Дона не заглушили моего голода, когда друзья надумали сыграть со мной злую шутку. Я улегся на палубе, повернувшись к ней спиной. Они наставили фотографический аппарат так, чтобы моя физиономия оказалась в фокусе объектива, когда меня окликнут и я повернусь лицом. Расчет оказался совершенно точным.
– Маркони! – крикнул не то Шер, не то Свенцицкий.
Полузаспанный и недовольный, я повернулся и – попался. На близком расстоянии поставленная камера уловила громадных размеров голову с весьма непривлекательным выражением лица. Друзья-недруги проявили негатив, отпечатали мое изображение на открытках и разослали их общим знакомым, подписав: Маркони на Дону; Маркони страдает от голода и т. п. Мое изображение попало и туда, куда никак не предназначалось, – в московское охранное отделение.
Это была не единственная неприятность.
Мы строго следовали правилу – соблюдать экономию и навещать, где возможно родных и знакомых. В Нижнем Новгороде мы навестили семью моего дяди Гинцбурга и Льва Поляка. В Ростове на Дону побывали у знакомых отца – Долматовских. В Сочи воспользовались гостеприимством проф. Всеволода Федоровича Миллера, с сыном которого учились в университете Гейнике и Херасков. На небольшом пароходе спустились мы в Гагры и оттуда в Новый Афон, – сейчас уже не существующий: вместо него на советской карте значится "приморская климатическая станция Псырцка". Пароход причаливал к вечеру под глухой звон доносившегося издалека монастырского колокола. Кипарисовая аллея приводила за монастырскую ограду, где нас приветливо встретил привратник.
По правилам монастыря путешественникам предоставлялся кров и стол в течение трех суток. Срок мог быть и продлен, но по специальному разрешению настоятеля. Нам отвели просторную комнату с койкой и чистым бельем для каждого. Трое суток мы отлично прожили на монастырском иждивении, собираясь с силами для предстоящего путешествия пешком. Осматривали окрестности. Читали вслух, – в частности "Антоновские яблоки" Бунина.
Узнав, что в монастырь прибыли студенты из Москвы, настоятель пригласил нас к себе. Один за другим, гуськом, проходили мы мимо благообразного старца, который крестил прикладывавшегося к его руке и одарял иконкой, претолстым томом "Абхазия" и маленьким альбомом снимков с Нового Афона. Когда очередь дошла до меня, и я поравнялся с настоятелем, он протянул мне руку, и я опять, как на панихиде в гимназии по Александру III, оказался перед дилеммой: не осложнять положения, быть как все и преклониться перед тем, что внутренне чуждо, как бы отречься от самого себя, или, как это ни неприятно, устоять, хотя бы с риском навлечь на себя упреки и, что хуже, насмешки.
Я почтительно поклонился настоятелю и пожал протянутую для поцелуя руку. Получив свой набор из иконки, "Абхазии" и снимков, я услышал обращенные уже не ко мне, а к следовавшему за мной Хераскову:
– Хорошо... Православный!..
Много раз прикидывал я сам с собой: правильно ли я поступил? Может быть, не следовало идти к настоятелю? Но это значило бы быть элементарно невежливым. Может быть следовало отказаться вообще от монастырского гостеприимства, чтобы не очутиться там со "своим уставом"? Но монастырь не ставил никаких ограничений для иноверцев. Неужели их надо было создавать или вообще не надо было участвовать в экскурсии с людьми другой веры?..
Мне казалось, что абсолютно удовлетворительного решения в создавшемся положении вообще не было, и что я выбрал в общем лучшее из возможных.
Другая неприятность подстерегала меня в Поти.
Пароход пристал ночью. Мы даже не сошли на берег и после 11-часовой стоянки проследовали в Батум. Но я успел захватить в Поти малярию, правда, в слабой форме. Малярия давала себя чувствовать года два.
Поблизости от Кутаиса мы навестили коллегу Габунию, жившего с семьей в ауле. Здесь неприятность случилась с Херасковым. Нас потчевали национальными блюдами, в которых мы плохо разбирались, но усердно уплетали. Херасков настолько осмелел – или оголодал, что, к недоумению хозяев, попросил вторично то, что принял за блюдо, когда то была лишь приправа, нечто вроде хрена или горчицы.
Предметом постоянных шуток была тучность Гейнике, но он так охотно подшучивал сам над собой, что они становились совершенно безобидными и скучными. Свенцицкий изощрялся в "дружеских шаржах" карандашом и рифмах. Он очень похоже изобразил Семеныча в виде взобравшегося на дерево орангутанга, сосредоточенно догрызающего огромную кость. Мне были посвящены строки:
Хоть еврей, – еврей-предатель,
Малый славный он.
Весь в пенснэ и всем приятен,
Весел, недурен.
Говорит немного странно,
Любит петь, не пить.
Коли врет, так врет исправно.
Любит полюбить.
Все эти неприятности, были, конечно, преходящи и несущественны. Непреходящим осталось путешествие в целом и впечатления от Волги с широчайшими разливами и живописными Жигулями. Она казалась грандиозной, но это слово утрачивало определенность, когда открылись красоты Кавказа, не одного, а многих и таких разных, как прибрежные и тропические Сочи, Сухум, Батум, и совершенно несравнимые с ними пейзажи Военно-осетинской дороги. Эту дорогу мало кто знает, – по ней можно только пройти пешком или проехать верхом. По дикости или первозданности она значительно превосходит знаменитую Военно-грузинскую дорогу, по которой сообщение поддерживалось в мое время на лошадях, а теперь по железной дороге и на автомобилях.
Чтобы перевалить кавказский хребет, мы из Кутаиса проехали по железно-дорожной ветке до Тквибули и там наняли осла с проводником. Багаж у каждого был невелик, но когда его погрузили, у осла можно было разглядеть лишь хвост да морду, по бокам и на спине болтались наши вещи. Он медленно переступал, покачиваясь из стороны в сторону и позванивая чайниками и посудой.
Нам предстояло взять Мамисонский перевал и пройти пешком 300 верст. Мы преодолели этот путь в 11 дней. Свенцицкий и я составляли "слабую команду". Свенцицкий часто прибегал к помощи Шера, который подтаскивал его на своей руке. Я выбирался собственными силами.
С непривычки бывало трудно осилить по 30 и больше верст в сутки. Нисколько не изможденный, как Свенцицкий, а скорее упитанный, я не возбуждал ни в ком сочувствия, а скорее насмешки над плохо приспособлявшимся к более примитивным условиям жизни горожанином-неженкой. А жить приходилось, действительно, неприхотливо: питаться чем попало, спать на земле, в лучшем случае на полу – в сельской школе или в другом помещении.
Никаких почтовых станций на Военно-осетинской дороге не существовало. Средняя часть дороги была недоступна для колесного движения. В других местах встречные арбы с трудом могли разминуться. По дороге тут и там исполинские ели и пихты, ярко-зеленые пастбища. Мы пересекли Рион и Ардон, спустились по склонам Кассарскаго ущелья, побывали в урочище св. Николая, навестили садонские рудники. Набравшись невиданных и непередаваемых словами впечатлений, с чувством благополучно прошедшего чрез все нелегкие для горожанина испытания, вышел я со всей компанией к Алагиру, где начиналась уже привычная, нормальная и цивилизованная жизнь. Рассчитавшись и простившись с проводником и ослом, верой и правдой отслужившим нам свою службу, мы покатили по железной дороге в Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск.
Во время прогулки по кисловодскому парку мы обратили внимание на сидевшего на скамье небольшого и немолодого человека в пенсне, с приятными и живыми чертами лица, с проседью в бороде. Это был один из властителей дум моего и предшествующего моему поколению, знаменитый и в то время уже "маститый" Николай Константинович Михайловский.
Подойти к нему, чтобы познакомиться, мы не решились, конечно, но дважды прошлись взад и вперед, чтобы лучше разглядеть знакомое по фотографии лицо. Мне пришлось увидеть еще раз Михайловского уже незадолго до его смерти, когда его чествовали в московской консерватории. К концу вечера молодежь взобралась на сцену и от избытка чувств принялась качать Михайловского, и я в том участвовал, а потом шутил:
– Эта рука держала каблук Михайловского!..
Со второго курса начиная, я почти совсем не посещал лекций систематически: заглядывал на лекции каждого профессора, но в большинстве случаев точно для того только, чтобы убедиться, что ничего или почти ничего лектор не дает по сравнению со своим "Курсом лекций" или рекомендованным учебником.
Кафедру государственного права, впоследствии ставшего мне близким, занимал декан факультета Александр Семенович Алексеев. Передавали, что он заграницей проходил специальный курс дикции, чтобы успешнее читать лекции. Если это так, делу это помогло слабо. Выспреннее произношение и неестественная жестикуляция, а, может быть, консервативные взгляды читавшего лекции стоя, не пришлись по вкусу студентам: аудитория его была очень немногочисленна. Я тоже избегал ее.
Аналогичное произошло с курсом по гражданскому праву, который читал будущий министр народного просвещения проф. Кассо, Лев Аристидович, неудачное сочетание многих культур, как о нем говорили, имея в виду его молдовано-французско-румыно-русское происхождение. Меня предупреждали юристы старшего курса: будете слушать Кассо, обязательно услышите, что генеральное межевание не есть межевание генералов. И должно же было так случиться, что в ту единственную лекцию Кассо, которую я прослушал, я, действительно услышал: "Генеральное межевание, милостивые государи, не есть межевание генералов"... Я был знаком с Козьмой Прутковым, который задолго до Кассо и много остроумнее его изрек:
– Антонов есть огонь, но нет того закона, чтобы огонь всегда принадлежал Антону.
Лекции проф. Озерова собирали большую аудиторию интересовавшихся финансами и экономикой. Аккуратно посещал я лишь лекции Новгородцева по философии права и на историческом факультете А. А. Кизеветтера – о крестьянской реформе 19 февраля 1861 года. Больше лекций давали практические занятия. От занятий по решению казусов римского права у приват-доцента Краснокутского я скоро отстал. Зато стал постоянным посетителем – именно посетителем, а не активным участником – практических занятий по государственному праву, которыми руководил Федор Федорович Кокошкин, и по философии права у Новгородцева.
Ассистентом Кокошкина был Авинов, Николай Николаевич, будущий автор закона о выборах в земские и городские учреждения 1917г. и секретарь Совещания по выработке закона о выборах в Учредительное Собрание. Авинов делал доклады, связанные с проблемами местного самоуправления: организация финансового обложения, взаимоотношение с правительственной властью и т. п. Он много знал, был скромен и понимал, что его знания не выходят за пределы эмпирического и исторического знания. Он был исключительно расположен ко всем, любезен и предупредителен со всеми.
Федор Федорович Кокошкин с первого взгляда производил несколько странное и неблагоприятное впечатление какого-то напыщенного пшюта. Выше среднего роста, сухощавый, в пенсне на огромном носу, сквозь которые глядели холодные глаза, Федор Федорович поражал безвкусием лихо закрученных усов и длиннейшим ногтем на мизинце. Он беспрестанно курил, а когда начинал говорить, говорил громко, но так, что сначала ничего нельзя было разобрать: он не выговаривал твердого "л", гортанного "р", свистящих "ч" и "щ" и, кажется, еще нескольких букв. Надо было привыкнуть к его произношению, чтобы по достоинству оценить поразительную отчетливость его мысли и, в конце концов, придти к убеждению, что, при всех фонетических изъянах речи, Кокошкин незаурядный оратор, – английского, а не французского или русского типа. На основании опыта 17-го года могу удостоверить, что Кокошкин принадлежал к числу очень немногих, чья стенограмма речи не нуждалась в правке, – тем менее в догадке, что собственно оратор хотел сказать.
Кокошкин числился приват-доцентом по государственному праву и экзаменовал вместе с А. С. Алексеевым по этому предмету. Широким кругам студентов он был мало известен, хотя сам Георг Еллинек, у которого Кокошкин слушал лекции, когда был оставлен при университете, считал его самым талантливым государствоведом среди тех что учились у него. Главный интерес Кокошкина в государствоведении составляла проблема образования сложного государства – его исторического развития и юридического оформления. Он дважды ездил в Англию изучать строение британской империи, ее доминионов, колоний, протекторатов. Кокошкин написал две диссертации, посвященные этим темам, и ни одну из них не напечатал: автор считал необходимым подвергнуть новой проверке свои выводы.
Но государствоведение было лишь главным научным интересом Кокошкина. Наряду с этим он интересовался религией и математикой, творчеством Белого и Блока.
Я не был активным участником в семинаре Кокошкина, а только прислушивался к чужим докладам и заключительному слову Кокошкина. Пассивным оставался я и на практических занятиях у Новгородцева, где главную роль играли два Аякса будущие профессора H. H. Алексеев и И. А. Ильин. За время, что Ильина нигде не было видно, он сильно вырос: ушел с головой в философию и, видимо, многому научился, – стал обнаруживать недюжинную эрудицию и серьезность.
В семинаре Новгородцева принимали участие и мои друзья – Шер, Орлов и новоиспеченный студент-филолог Свенцицкий. В это время готовился к печати сборник "Проблемы идеализма", и Новгородцев поручил держать корректуру студенту Братенши, участвовавшему в семинаре, а тот попросил нас помочь ему. Так содержание сборника стало нам известно еще до появления его в печати. И на практических занятиях он подвергался многократному обсуждению.
Нередко появлялась у меня потребность высказать вслух пришедшие в голову мысли, но мною всегда овладевала необъяснимая и непреодолимая робость. Это приняло такой характер, что я стал подумывать об обращении за помощью к проф. Рыбакову, лекции которого с демонстрацией гипнотического внушения я с друзьями иногда посещал.
Свенцицкий решительно этому воспротивился, находя обращение в данном случае к гипнозу аморальным – подменой личного волевого усилия воздействиям со стороны. Он всячески убеждал и склонял меня к публичному выступлению, обещая "поддержать" что и как бы неудачно я ни сказал. После долгих и мучительных колебаний мне удалось, наконец, пересилить себя. Заготовив на всякий случай в письменном виде то, что я надумал о принципе личности у Канта и Горького, я произнес скороговоркой надуманное. Особого впечатления моя "речь" не произвела ни в ту, ни в другую сторону, но я был чрезвычайно доволен, что не провалился. Свенцицкому это дало лишний повод укорять меня в постыдном малодушии и продемонстрировать свою дальновидность и правоту.
В это время, в связи с новыми веяниями, при университете возникло студенческое культурно-образовательное Историко-философское общество, инициатором и душой которого был профессор кн. Сергей Николаевич Трубецкой, в будущем первый ректор университета по избранию профессорами. Общество имело ряд секций, в частности секцию юридических – в сущности общественных – наук, которую возглавляло бюро из пяти лиц: профессоров А. А. Мануйлова и Ив. Ив. Иванова, историка социальных движений, и студентов – М. С. Аджемова, медика, впоследствии адвоката и члена Государственной Думы трех последних созывов, Мих. Ильича Шрейдера, брата будущего петроградского городского головы, и Шера. Секция устраивала доклады, собиравшие сотни слушателей. Одним из первых прочел доклад Шер об "Общественных идеях в романах Золя". Доклад прошел с большим успехом.
К тому времени я уже поборол робость говорить в вслух в присутствии совершенно незнакомых, – особенно если удавалось в письменном виде заготовить то, что хотел сказать. И у меня возникло желание выступить с докладом. Но на какую тему?
После некоторого раздумья я решил остановиться на том, что рядовому студенту вряд ли могло быть известно. Я взял темой – "Главные течения еврейской общественной мысли второй половины XIX века": звучало наукообразно и точно соответствовало тому, что я предполагал сказать. Чтобы оградить себя от непредвиденных нападок, с которыми я мог бы не справиться, я предпослал докладу ряд положений, которые утверждал как данные и неподлежащие оспариванию. Предпосылки эти составились из своеобразного сочетания некоторых идей Владимира Соловьева по национальному вопросу, Сем. Марк. Дубнова – о национально-культурной автономии у евреев и Ахад-Гаама – о приоритете духовного над материальным в судьбах еврейского народа. Затем шло изложение проблемы ассимиляции, национальной "автоэмансипации", сионизма, политического и духовного, и еврейского Бунда.
Прежде чем назначить мой доклад, бюро пригласило меня на квартиру проф. Мануйлова, чтобы ознакомиться с тем, что я предполагаю сказать. Я трусил, но всё сошло благополучно: славившийся чрезмерно-свободной, но не всегда достаточно содержательной, речью проф. Иванов говорил больше меня и часто вместо меня. В "Русских ведомостях" появилось сообщение о предстоящем докладе. Он привлек полный зал и уместился в положенные 50 минут. Впервые пришлось услышать по своему адресу волнующий и сладостный всплеск дружных аплодисментов. Успех был несомненен, но главное было впереди.
Убоялось ли бюро малознакомой и ему темы или по другой какой причине, но оно заготовило двух "официальных оппонентов", оказавшихся скорее содокладчиками, которые говорили каждый на свою тему и блеском своих речей, конечно, затмили и докладчика, и самый доклад.
Первым "оппонентом", которому председательствовавший Мануйлов предоставил слово, был Владимир Петрович Потемкин – будущий советский полпред в Греции, Италии, Франции, а потом наркомпросс. Тогда ему было 24 года и состоял он не то преподавателем истории в каком-то богоугодном заведении, не то историком религий в светском учреждении. Как бы то ни было, когда он стал вдохновенно приводить на память целые страницы из Исайи и других пророков, впечатление было ошеломляющее. Имя Потемкина мало кому было знакомо, и те, кто его пригласили, знали его, конечно, не как ниспровергателя существующего строя.
Другой "номер" составило блестящее выступление адвоката Онисима Борисовича Гольдовского. Он говорил красноречиво на тему, интересовавшую его самого и смежную с докладом. В интеллигентских кругах Москвы Гольдовский был известен не только как преуспевающий адвокат, но и как муж писательницы Хин, – для брака с которой юристу Гольдовскому пришлось обойти закон довольно необычным образом.
Первый муж Хин отказывал ей в разводе. Тогда она приняла католичество, и брак автоматически распался: брачные узы между католиками и евреями не признавались ни католической церковью, ни русским законом.
И Гольдовский, чтобы получить право обвенчаться с католичкой, должен был перестать считаться евреем. Он перешел, поэтому, в протестантство и, вместе с правом вступления в брак с Хин, тем самым освобождался и от существовавших для евреев-адвокатов ограничений.
Он приобретая возможность немедленно выйти из помощников присяжного поверенного в более приличествующие его положению присяжные поверенные.
Гольдовский, однако, не воспользовался этой возможностью. Он правильно почувствовал, что, если общественное мнение способно понять, принять и оправдать перемену официального исповедания неверующим по мотивам романического свойства, – извлечение материальной выгоды вследствие отказа от своего исповедания оно не простит. И Гольдовский остался в рядах помощников присяжного поверенного до самого конца 1905-го года, когда все евреи, отбывшие пятилетний стаж помощничества, вышли в полноправные члены адвокатского сословия.
В той же секции общественных наук прочел доклад и Орлов – о национальном вопросе. Доклад был содержательный и интересный, но закончился неожиданно. После выслушанных критических замечаний Орлов с неприсущей докладчикам добросовестностью признал, что ряд возражений он не предусмотрел и потому от своих утверждений и выводов отказывается. Это мужественное признание, казалось бы, должно было только поднять уважение к Семенычу, – между тем многие считали, что он "провалился".
В перерыв между зимним и летним семестром очутились в Москве учившиеся заграницей приятели мои Фондаминские, Тумаркина, Зензинов.
При случайной встрече Фондаминский, прослышавший о существовании нашего кружка, предложил устроить более или менее широкое собрание молодежи обоего пола в частном доме для совместной беседы на общественно-философские темы. Я передал предложение друзьям, и Свенцицкий, а за ним другие охотно на него согласились. И на квартире тех же радушных Ратнеров, которую мы переворачивали вверх дном в детстве, собрались человек 30-35 великовозрастных молодых людей и девушек. Были и два гимназиста из той же нашей 1-ой гимназии, много моложе нас, но обнаружившие внезапно большие знания: Чередин – в римском праве и Семен Роговин в философии. Последний вскоре приобрел известность как отличный переводчик Канта с немецкого, Юма с английского и Макиавелли с италианского.
Вступительное слово к беседе согласился сделать всегда готовый к самопожертвованию Зензинов. Он кратко изложил существо идеализма в психологическом и философском его понимании. Он имел в виду, может быть, утверждение антимарксистского тезиса. Но прения и споры пошли совсем в другом направлении. Ораторы отмечали неполноту доклада, который вовсе и не претендовал быть докладом, или возражали, как обычно, против отдельных частностей. Так шло, пока слово не было предоставлено Свенцицкому. Его речь была совсем другого калибра и порядка. О докладе он почти не говорил, а подошел к корню вещей – к первым и последним вопросам миропонимания. Сосредоточенно и взволнованно, как обычно пощипывая рыжую щетинку по-солдатски подстриженных усов, ни на кого не глядя и целиком как бы уйдя в себя, Свенцицкий исповедывал свою истину. Его убежденная и страстная речь произвела огромное впечатление.
На выручку единомышленнику и другу, Зензинову, поспешил Фондаминский. И "грянул бой", или, вернее, началось состязание "певцов". Перед нами были два разнохарактерных типа красноречия. Илюша – блестящий, изящный, подкупающий своей внешностью, ритмической жестикуляцией, голосом, искренностью, горячностью. И Валентин – согбенный, плохо слышный и в то же время с такой магнетической силой к себе притягивающий, что создалась атмосфера напряженной и абсолютной тишины. Неумолимой логикой, широтой подхода, негодующим сарказмом он загонял противника в такие глубины, или на такие высоты, куда тот вовсе не расположен был идти. Это было захватывающее – умственно и эмоционально состязание.
Беседа затянулась, и ее решили продлить на другом собрании. И на нем в фокусе общего внимания оставались Свенцицкий и Фондаминский. Страсти накалились до того, что обычно владевший собой и изысканно любезный Илюша позволил себе не совсем деликатную выходку. Скрывая раздражение за улыбкой, он бросил по адресу одного из оппонентов, это был Братенши, срывающимся голосом:
– Знаете, когда от удара книгой по голове слышен глухой звук, не всегда книга в том повинна...
Все обернулись в сторону Братенши. Он густо покраснел, но ограничился замечанием: