Текст книги "Дань прошлому"
Автор книги: Марк Вишняк
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Надо было установить, не поддерживает ли она сношений с охранником Бинтом, агентом знаменитого – по изготовлению "Сионских протоколов" – Рачковского.
Поручение было малопривлекательным. Но отказаться от него было невозможно. Раз противник не брезгает услугами провокаторов и предателей, приходится и самообороне соответственно перестраиваться. Приняв предложение, я приобрел за 8 франков котелок, чтобы не выделяться из парижской толпы, и в назначенное время явился на обсервационный пост на Rue d'Alesia.
Утро выдалось пасмурное. "Шел дождь и перестал, и вновь пошел", а я всё стоял и так и не заметил, чтобы из указанного мне дома вышел кто-нибудь похожий на описанное мне лицо. Вечером я явился к Савинкову с докладом, что наблюдение не дало никаких результатов. Больше поручений от Савинкова я не получал.
Азеф и его предательство коснулись меня лишь слегка и рикошетом, как всякого человека и эс-эра, не причастного к Боевой Организации. Самого Азефа я встретил всего дважды в своей жизни, не обменялся с ним ни одним словом и лишь раз пожал его бесчестную руку. Несравненно глубже и мучительнее пережил я моральную азефовщину – Свенцицкого и его деяния, о которых узнал по возвращении в Москву.
За последние годы я встречался с ним редко и больше урывками: я был "в разгоне", а он уже вышел в большие люди – приобрел известность особенно в религиозно-философских кругах Москвы и Петербурга. Это произошло, конечно, благодаря его личным способностям, умственным и проповедническим. Однако, свою роль сыграла и "созвучность" эпохе его идей о косности мира и необходимости восстания против неправды жизни и Церкви.
Свенцицкий печатался в "Журнале для всех" Миролюбова. Он написал роман "Антихрист", имевший успех. В 1907 г. он выпустил "памфлет", как он его назвал, – "Письма ко всем". Это был не художественный вымысел, а, как выяснилось позднее, – правда о себе. Письма были адресованы: к самому себе, к духовенству, к буржуазии, к будущим людям, к бывшему другу (Шеру).
Здесь обличались всё и вся: литературная ложь, принятая всеми, "противная и унизительная"; "Что вы сделали с Церковью", – духовенство; "Всюду слышно ваше смрадное дыхание", – обращался он к буржуазии.
Не пощадил автор и самого себя: он "шел на разврат, как на бой с Господом своим", и путь его "от публичного дома до Голгофы" был сочетанием предельного по кощунству богоборчества с таким же умилением пред образом Христа.
Смысл этого "памфлета" с элементами исповеди прошел незамеченным. Он раскрылся лишь тогда, когда раскрылись деяния автора. Почти накануне своего разоблачения Свенцицкий до того осмелел, что выступил с публичным докладом в петербургском религиозно-философском обществе о "Мировом значении аскетического христианства". Аудитория состояла из высших иерархов православной церкви, в том числе и будущего патриарха Сергия и митрополита Антония, из профессоров духовной академии Карташева и Успенского, из писателей по религиозно-философским вопросам Мережковского, Розанова и многих, многих других. Все пришли послушать недоучившегося студента, об исключительных дарованиях коего шла молва.
Свенцицкий противополагал два лика христианства: светлый и радостный первых веков – отшельническому, затворническому, аскетическому. Ссылаясь на слова Аввы Зосимы Палестинского: "Уничтожь искушения и помыслы, – и не будет ни одного святого", Свенцицкий прибавлял от себя: "Бегущий от искушения, бежит от вечной жизни". Доклад был заострен против "светлого лика" христианства и лично против Вас. Вас. Розанова.
Доклад произвел такое впечатление, что не прошло и месяца, как Розанов выступил в том же Обществе с "ответным докладом" о "Христианском аскетизме". Оба доклада были потом напечатаны в "Русской мысли" Петра Струве, No 5 за 1909 г., и представляют двойной интерес: по существу проблемы и для познания психологии Свенцицкого и проницательности Розанова.
Оговорившись, что он "человек очень простой, очень немудреный", неспособный дать "сложные рассуждения", как Свенцицкий, Розанов умеючи вылущил самую сердцевину "аекетического" лика Свенцицкого. Свенцицкий ссылался на знаменитого святого, что "кто не знал сильных искушений, не пережил страшных соблазнов, тому не узнать и святости". "Мысль слишком карамазовская, продолжал Розанов, – мысль, от которой недалеко и до догадки да не в соблазнах ли, не в соблазнивших ли предметах и лежит самый источник святости". "Карамазовщина, как соединение Содома и Мадонны, и есть психика аскетизма". Свенцицкий и сам приводил слова Федора Карамазова о том, что "еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны".
И, на самом деле, у Свенцицкого, как у "сладострастника" отца Карамазовых, "дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей", бывших близкими мне и моим друзьям.
Никто из церковных и философских единомышленников Свенцицкого, как и из его личных друзей, не подозревал, что за глубокомысленным аскетом скрывается мистификатор, исходивший, по существу, из довольно вульгарной народной мудрости: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься.
Ф. А. Степун передает, со слов философа Рачинского, о "чуть ли не хлыстовских исповедях-радениях", которые будто бы происходили у Свенцицкого "на дому". Это по меньшей мере преувеличение, хотя бы потому, что никакого "дома" у Свенцицкого не было: он снимал комнатушку и спал на досках, "умерщвляя" плоть и инсценируя "аскетизм". Была у него и дача-избушка в селе Крёкшино по Савеловской железной дороге. С крошечным окном она стояла, покосившись, на краю выгона и утопала в навозе. Внутри закоптелые бревна и заплесневевшее одеяло на нарах. Грязь и вонь. Позднее выяснилось, что, удаляясь на лоно природы для медитаций, Свенцицкий проводил значительную часть времени не в вонючей избушке, а в соседнем помещичьем доме.
Жизнедеятельность "аскета" выразилась в том, что он умудрился соблазнить почти одновременно трех молодых подруг, интеллигентных и привлекательных. С каждой он прижил по ребенку, заверив, очевидно, что "нет святости без греха" и жертва "в высшем плане" не есть распутство. Неизвестно, ссылался ли он при этом на епископа Феофана, Антония Великого и Макария Египетского. Знаю только, что две дочери Свенцицкого остались при матерях, а третья была почему-то отослана в монастырь в Польше, и я не видел ее и даже не знаю ее имени. Так непреодолимо было влияние совратителя, что даже естественную ревность в отдавшихся ему душой и телом соперницах ему удалось подавить. Все трое, как были, так и остались близкими подругами.
Свенцицкий не был, конечно, банальным соблазнителем девичьих сердец или авантюристом, которого можно было бы уподобить проходимцу, тогда же входившему в силу и известность, сначала всероссийскую, а потом и всемирную. И по умственному калибру, и по среде, в которой каждый из них вращался, Свенцицкий и Распутин нисколько не похожи один на другого. Но что их сближало – это общая им физическая неопрятность (траурная кайма не сходила с ногтей Свенцицкого, а где он ни селился, всюду стоял спертый воздух) и, главное, – сила магнетического внушения. Свенцицкий был, конечно, типичным представителем подполья Достоевского – не политического, а житейского.
Он был и знамением времени. Не таким, правда, как Распутин. У того были предшественники и конкуренты: М-r Philippe, Митя Коляба, инок Мардарий, старица Мария Михайловна, Паша из Дивеева, босоножка Олег, Яша из Козельска, Василий. Со Свенцицким же никто не соперничал, он был сам по себе, hors concours (Вне конкуренции.).
Он не был простым обманщиком, а, как Азеф, двурушником – законченным, по форме и по существу. Выстаивая Великим Постом длинные церковные службы и являя миру особую сосредоточенность и собранность, Свенцицкий в те же самые дни предавался всем "радостям жизни" – от чревоугодия до разгула.
Разоблачение Свенцицкого не имело тех трагических последствий и той огласки, которые имело разоблачение Азефа. Его исключили из Обществ, где он играл видную роль, и на время он исчез с общественного горизонта. Разоблачение Свенцицкого никого до самоубийства не довело. Но оно наложило глубокий и неизгладимый след на тех, кто был с ним лично связан. Одним он исковеркал жизнь, других навсегда сделал скептиками и маловерами. Для меня это было уроком и ударом, от которого я долго – а, может быть, и всю жизнь – не мог оправиться.
Я больше не видел Свенцицкого. Знаю, однако, что разоблачение не положило конца его религиозно-пастырскому призванию. В 1915 г. он выпустил малоинтересную книжку "Граждане Неба. Мое путешествие к пустынникам кавказских гор с 35 рисунками и снимками". Книжка вышла в издательстве "Новый человек", имевшем задачей знакомить человека с "преобразованием духовной и физической природы человека". Прошлое, очевидно, не изменило умонастроения Свенцицкого он по-прежнему был занят "преобразованием" людских душ. И нашлись души, которые продолжали ему доверять. В годы моей эмиграции дошли слухи, что Свенцицкий сочетался законным браком с какой-то девицей из Краснодара и вскоре затем принял священство. Еще через несколько лет я слышал, что его проповеди в церкви на одной из Мещанских в Москве собирали толпы верующих. Потом его имя больше не упоминалось, и он навсегда исчез из поля, надо думать, не только моего зрения.
4
Среди волнений и бессонных ночей, проведенных в разрешении всё той же загадки, как могло это вообще случиться и как никто так и не заметил этого, на что у меня и по сей день нет удовлетворительного ответа, – неожиданно пришло приглашение от проф. Новгородцева придти к нему в ближайшее воскресенье утром, когда у него обычно собираются ближайшие ученики и единомышленники. Я, конечно, охотно принял приглашение.
Среди собравшихся находились знакомые мне Ильин и Алексеев. А среди неизвестных внимание мое привлек Ященко, Александр Семенович. Он интересовался проблемами федерации и развивал идеи, близкие к анархизму. По существу же, он был ярко выраженным типом оппортуниста. Проф. Ященко был едва ли не первым юристом-консультантом, не-большевиком, умудрившимся выехать заграницу с первой советской делегацией, возглавленной Красиным и Бухариным. Став опять-таки одним из первых "невозвращенцев", он быстро снова сменил вехи и стал редактором научного обозрения малопочтенного большевистски-своднического "Накануне". Умер же он на посту профессора международного права в Ковне, сумев сочетать близость к Вальдемарасу, диктатору Литвы, с близостью к Советам.
Гости Новогородцева вели оживленную беседу на текущие академические темы. Много судачили о только что появившейся книге проф. Хвостова по общей теории права и государства. Собравшиеся считали эти вопросы как бы своей вотчиной, и Хвостов расценивался как своего рода браконьер, охотящийся в чужих владениях. Критики подчеркивали компилятивный характер труда: одно взято у Иеринга, другое изложено по Штамлеру и т. д.
– Икс сказал мне, что (такая-то) глава у Хвостова оригинальна и заслуживает внимания, – заметил хозяин, пальцами перебирая свою ассирийскую бороду и улыбкой смягчая ядовитый намек, – Икс явно не читал Спенсера...
В один из промежутков, когда общий разговор оборвался, Новгородцев, сидевший рядом, обратился ко мне вполголоса с вопросом, знаком ли я с последней книгой Шарля Ренувье, одного из родоначальников прославленного через двадцать лет "персонализма". Я чистосердечно признался, что книги этой не читал. Это, видимо, решило мою судьбу: Новгородцев присматривался ко мне и примерял, гожусь ли я на то, чтобы быть оставленным при его кафедре. Он пришел к отрицательному выводу, и был, конечно, прав. В философы права я не годился.
Но визит к Новгородцеву не пропал даром. Он впервые заронил во мне мысль, которая раньше не возникала. Шер был оставлен при университете по кафедре политической экономии. Орлову предложили остаться на двух факультетах – по математике и по статистике. И я подумал: для философии права я недостаточно подготовлен, но того, что я знаю, может быть достаточно для кафедры государственного права?.. И я решил поговорить с Кокошкиным, научный путь которого шел как раз в противоположном направлении: оставленный по кафедре философии права предшественником Новгородцева Зверевым, Кокошкин стал специализироваться по государственному праву.
Кокошкин принял меня очень внимательно и дружески. То, что меня разыскивает департамент полиции, его нисколько не интересовало, и он на этом не задерживался. Мою "Личность в праве" он одобрил, но попросил написать для него специальную работу. И тут же наметил тему – "Судебная ответственность министров". Тема была интересная, и я, конечно, согласился написать новую работу. Но как быть, если нелегальное мое положение затянется на неопределенно долгий срок? Кокошкин разрешил проблему просто. Он не станет оформлять оставление ни на факультете, ни в совете профессоров. Раз я не добиваюсь заграничной командировки, ничего не изменится от того, что, вместо формального утверждения, будет действовать заключенное им со мной Gentlemen's agreement.
"Джентльменское соглашение" пришлось до нельзя кстати. Оно клало конец моему беспорядочному времяпрепровождению. Революционной работой заниматься я, да и не только я, не мог: эс-эровская организация была разгромлена Столыпиным и деморализована Азефом. И частная или общественная служба была для меня закрыта, как для нелегального. Мне предоставлена была новая, последняя отсрочка для отбывания воинской повинности, и я отправился с женой заграницу, в Берлин.
В течение нескольких месяцев я усердно штудировал историческое происхождение и юридическую структуру так называемых юридических лиц учреждений и корпораций, муниципалитетов и государства. Изучал Нейбекера, перечитал сочинения Гирке, Иосифа Колера и др. Оба последних читали еще свои курсы в берлинском университете, и я пошел взглянуть на этих прославленных знаменитостей и послушать их.
Гирке, высокий и худой, с пергаментного цвета бескровным и невыразительным, "лошадиным" лицом, не удовлетворял самым минимальным требованиям, предъявляемым к лектору. Это становилось очевидным при первом взгляде на аудиторию. Несмотря на мировую известность, он читал в очень небольшом зале, и в нем слушатели терялись, – так мало их было. По сравнению с Гирке, Колер был увлекательным лектором, – во всяком случае читал он с жаром. Колер был энциклопедически образован и считался авторитетом во многих областях права – сравнительного, семейного, авторского и др. Я попал на лекцию по его специальности: о семейном праве в разных законодательствах, в частности о семейных отношениях, регулируемых в России 17-го века Уложением царя Алексея Михайловича. Это последнее маститый ученый называл не иначе, как Уложением царя "Микайловича"...
Больше я не посещал лекций ни Гирке, ни Колера. Занимаясь регулярно в прусской королевской библиотеке, делая выписки из ученых трудов, размышляя над природой юридического лица, я неизменно возвращался к тому, что все мои занятия не имеют смысла, если я не в России, и что вообще я очутился в безвыходном положении.
Явиться к отбыванию воинской повинности фактически было равносильно отдаче себя в руки полиции. Уклонение же от отбывания воинской повинности грозило, на мой взгляд, еще худшим, – превращением в эмигранта-дезертира. Удовлетворительного выхода из сложившегося положения я не находил и приходилось положиться на то, что случится то, что случится.
Я и не подозревал, что одновременно были озабочены моей судьбой родители. Никто не счел нужным сообщить мне, что мамаша на собственный риск и страх надумала съездить в Петербург и убедить кого следует, что со времени свершения мною преступления, ареста и побега прошло четыре года и что за это время многое изменилось: и общее положение, и положение арестованных вместе со мной, которые уже отбыли срок высылки и зажили нормальной жизнью.
Неведомыми мне судьбами мамаша добралась до самого директора департамента полиции Зволянского. И, как это ни невероятно, он внял ее доводам – согласился с тем, что время в известном смысле "погасило" свершенное. Однако, кара не может быть полностью снята, она может быть только смягчена или уменьшена. Если я явлюсь для отбытия наложенного на меня наказания, четырехлетний срок высылки в Нарымский край может быть сокращен через некоторое время. Мамаше удалось добиться и другого: вместо следования по этапу, мне будет предоставлена возможность проследовать в распоряжение томского губернатора, ведающего Нарымским краем, свободно, по проходному свидетельству. Оно будет меня ждать на пограничной станции Александрове.
Столь необычный конкордат был заключен в устной форме ранней весной 1910 г. Когда я о нем был уведомлен родными, я был в полном восторге. И прежде всего от того, что мучивший меня вопрос, наконец, был разрешен – не мною, а за меня, но всё же решен. Кончалось, кроме того, и мое привольное нелегальное житье. Слоняться из дому в дом, хотя бы по родным и друзьям, где день, где ночь, с обязательной признательностью за кров и стол, а, главное, за риск, которому подвергали себя хозяева, было, в конце концов, утомительно. Не было своей жизни, надо было прилаживаться к укладу других – и даже спать ложиться не тогда, когда хотелось, а когда укладывались хозяева.
Не скрою, я не слишком полагался на достигнутое соглашение – не потому, что знал Зволянского, а потому, что знал должность, которую он занимал и к чему она его обязывала. Я допускал, что, вместо проходного свидетельства на границе, меня ждет арест, и самое сокращение срока окажется мнимым. Но отступление было отрезано, и оставалось лишь принять меры на случай, если расстаться с культурой и цивилизацией придется на четыре года. Так как появлению моему на станции Александрове не положен был определенный срок, я решил прежде, чем ехать в Сибирь, зарядиться впечатлениями, которыми можно будет жить и в четырехлетней ссылке. И по времени года, и по поставленному заданию более всего подходила Италия, и мы решили туда съездить – не для изучения, конечно, а для беглого обозрения.
Стоял апрель – самое чудесное время, в частности, для ни с чем несравнимой Венеции. И там, и во Флоренции, и в других городах мы видели почти всё, что полагается видеть туристам, приезжающим на короткий срок для обозрения "с птичьего дуазо". В Риме же мы видели кое-что и сверх того. Там нашим чичероне был милейший и обязательнейший Осоргин, сделавший своей профессией "показ" Италии и, в особенности, Рима русским посетителям, равно как и читателям его статей в "Русских ведомостях" и в "Вестнике Европы". Осоргин водил нас в излюбленные им траттории и, попивая "Фраскати" или "Лакрима Кристи", читал целые лекции о виноделии в Италии, об Аппиевой дороге и прочем. В Италию он был влюблен, можно сказать, ее "обожал", если это слово применимо к неверующему романтику-масону. Неслучайно одну из статей об Италии, помещенную в "Современных записках", Осоргин назвал "Там, где был счастлив", а позднее и целую книгу выпустил под тем же заглавием.
Всё было для нас в Италии полно новизны и необычайной красоты. Но наиболее сильное впечатление во мне оставили Помпеи – может быть, по контрасту Помпеи Нарым. Последующие раскопки, с применением усовершенствованных методов, открыли, конечно, гораздо больше того, что мы видели четыре с лишним десятилетия тому назад. Но и то, что открылось: древняя мозаика, стенная живопись, статуи, бани, водопровод, внутреннее убранство дворов с классическим двориком, сочетание разных эпох и культур, – этрусской, греческой, римской, навсегда осталось в памяти.
За 16 лет на Помпеи дважды обрушивалась лава Везувия, и полторы тысячи лет они оставались под пеплом. Могло ли быть более убедительное свидетельство бренности не только человека, но целых коллективов. Видны были явные следы того, как неожиданна была гибель десятков тысяч людей со всеми их материальными и духовными ценностями. Не знаю, как восприняли катастрофу современники этой гибели. Но более близкое к нам лиссабонское землетрясение потрясло надолго умы и чувства не только жизнерадостного 18-го века, но и скептиков 19-го.
Глядя на помпейские руины, я не мог не задать себе тот же безответный вопрос – от Иова до наших дней, – которому современник лиссабонского землетрясения Вольтер дал классическую формулировку: если Бог, действительно, и благ, и всемогущ, почему он не создал вселенной без тех бедствий и катастроф, которые подрывают веру не только в благостность и всемогущество Божества, но и в самое его существование?..
Прошло 190 лет, и уже не природная стихия, как в Лиссабоне, а злой умысел людей – нагроможденные башмачки сожженных в газовых печах детей – с болезненной остротой поставили всё тот же вопрос о теодицее, или о роли Промысла в реках слез, пролитых невинными младенцами...
Простившись с Помпеями и только взглянув на Неаполь, мы, вопреки итальянскому изречению – Vedi Napoli, e poi muori (Взгляни на Неополь, а потом умри.), – не отдали Богу душ от восторга, а направились прямиком в... Александрово.
На случай ареста мы условились, как быть. Но всё произошло проще простого. В Италии, Швейцарии, Германии, чрез которые лежал наш путь, у нас, как у всех, не спрашивали ни виз, ни паспортов. А на русской границе, когда потребовали паспорт, я заявил, что на мое имя должно быть проходное свидетельство департамента полиции для следования в Томск. Отправились наводить справку, и через несколько минут я расписался в получении четвертушки белой бумаги, удостоверявшей мою личность и право свободного передвижения в Томск. Мы покатили в Москву счастливые. По дороге осенила мысль: никто не требует от меня и не обязывает мчаться в распоряжение томского губернатора, сломя голову. Почему бы не задержаться на несколько дней в Москве, а упущенное время наверстать курьерским поездом?!
Пятеро суток в Москве прошли как в чаду – в беспрерывной смене людей, объятий, бесед и впечатлений. Всё время приходилось спешить – к родным, друзьям, знакомым. Всё же я выкроил время, чтобы навестить Кокошкина. Он жил в 30 верстах по Брянской железной дороге на станции Кокошкино. Там у него было небольшое именьице. Развлеченьем и финансовым подспорьем служило ему куриное хозяйство. Федор Федорович с увлечением демонстрировал свои инкубаторы и рассказывал, какое число цыплят он может вывести в энное количество времени. Ученый государствовед по призванию, Кокошкин происходил от древнего русского рода – его предком считался легендарный князь Редедя – и в качестве куровода производил несколько странное, даже курьезное впечатление. Сам он этого не ощущал. Он был исключительно предупредителен и всячески наставлял не унывать, а продолжать и в Нарымском краю готовиться к магистерскому экзамену. Говорили мы и на отвлеченные темы. Кокошкин просил писать ему, обещая аккуратно поддерживать переписку.
Среди других советов и наставлений, которые мне давали со всех сторон на прощание, было и предостережение Шера – держаться в стороне от колониальной "политики", свар и ссор там не оберешься, – как и в эмиграции... Все советы я принимал к сведению и руководству. К сожалению, как показало последующее, не всё принял к исполнению.
Насыщенные радостным общением с родными и друзьями дни промчались быстро, и как ни было огорчительно, пришлось расстаться с близкими и с Москвой. Курьерский поезд унес меня за Урал – в Азию, в Сибирь, в Томск.
5
Единственный университетский город в Сибири, Томск, считался средоточием культуры и образованности, рассадником просвещения на всю азиатскую Россию. Столица Западной Сибири, Томск был расположен не на сибирской магистрали, а в верстах в 80 от нее, на железнодорожной ветке у реки Томи. В 1910 г. он производил жалкое впечатление. Как в чичиковские времена, можно было видеть в начале мая недалеко от центра города увязшую в осенней грязи пролетку, которая не отмерзла еще от сковавшего ее за зиму льда.
Вице-губернатор, к которому я явился с проходным свидетельством, не теряя лишних слов, заявил:
– Будете препровождены в Колпашево!.. Пароход идет послезавтра.
"Препровождение" носило скорее символический характер. Стражник держался всё время в стороне, и я был предоставлен самому себе. Пройдя Томь, пароход стал спускаться по Оби. В это время года она разлилась очень широко, и левого берега местами вовсе не было видно. Правый, высокий и живописный, закрывал перспективу. Тайга, на тысячи верст непроходимая, лежала дальше и глубже за тундрой, ее и с палубы парохода не было видно. Колпашево отстояло, примерно, на 300 верст от Томска – на половине речного пути вдоль Нарымского края.
Плавание продолжалось около суток. Мы пристали к самому берегу, в это время года высокому и крутому. Навстречу высыпало всё местное начальство несколько стражников и урядник. Сопровождавший меня чин передал препроводительные "на меня" бумаги, и я перешел в ведение нарымской полиции. Колпашево называлось селом, но церкви в нем не было: начали строить, да бросили. Колпашево, а не заштатный город Нарым считался в мои годы культурным центром края и ссыльного мира. Село раскинулось на большое расстояние вдоль реки. На пространстве, превышающем в несколько раз площадь Швейцарии, не существовало ни телеграфа, ни телефона, и дважды в год, в весеннюю и осеннюю распутицу, край бывал совершенно отрезан от внешнего мира недель на 4-5. На весь огромный край имелся всего один врач в Нарыме, время от времени объезжавший населенные пункты и застревавший на недели там, где его застигало вскрытие Оби.
Население состояло из местных крестьян, чалдонов и ссыльных. В небольшом числе сохранились и аборигены края – остяки, с конца 16-го века вошедшие в орбиту Москвы и платившие ей ясак. Были еще тунгусы – в меньшем числе. Местом политической высылки Нарымский край стал после польского восстания 1863 года, когда сюда выслали несколько десятков польских повстанцев.
В течение 40 лет в Нарымский край высылали лишь в порядке исключения отдельных лиц. Но после революции 1905 г. край, можно сказать, "ожил": сюда стали высылать политических и участвовавших в аграрных "беспорядках" крестьян. Особенно много выслал последних П. А. Столыпин в бытность саратовским губернатором. Генерал-губернатор Варшавы Скалон усвоил другую манеру. Чтобы скомпрометировать политических, он высылал их в Нарымский край вперемежку с уголовными: контрабандистами, сутенерами, притоно-держателями, которых нельзя было привлечь к суду за недостатком улик.
В годы наивысшего "импорта", 1909-1910 гг., число политических в Нарыме приближалось к двум тысячам, а потом стало понижаться, пока Сталин, на собственном опыте оценивший в 1912-ом году прелести Нарыма, не признал его подходящим местом для неблагонадежных и подозрительных.
Вдоль всего села шла главная "улица", а параллельно – улочки, не доходившие до конца Колпашева, а упиравшиеся в тупики. Меня предупредили, чтобы я не селился на ближайших к Оби улочках, так как неукрепленный берег осыпается и ежегодно ближайшую к реке улочку оползни увлекают на дно. Я снял большую и светлую, на два окна, горницу в хорошо сложенной двухэтажной избе. Низ, как правило, занимали хозяева, а верх сдавали. Моими хозяевами оказалась бездетная пара, в которой верховодила хозяйка – тетка Дарья. Она и наёмную плату – 4 рубля в месяц – взимала, и печь зимой топила, и простоквашу поставляла. Другая половина избы – или дома – принадлежала брату хозяина, у которого семья состояла из 18 человек, не вмещавшаяся внизу и частично выселявшаяся в сарай и амбар.
Я наметил для себя строго размеренный образ жизни. Засел сразу за книги. Гулять ходил в положенные часы – больше к вечеру. Охота выйти за пределы села быстро прошла: мошкара – или "мошка" – слепила глаза и совместно с комарами обратила меня в бегство. Металлическая сетка делу помогала, но удовольствия не доставляла и прогулку отравляла. От леса с малиной, черникой, голубицей, морошкой и грибами я был отрезан. Прогулка сводилась к хождению по Колпашеву вдоль Оби вперед и назад. Но закаты и здесь были пленительны.
Приходили знакомиться кое-кто из ссыльных старожил. Как мог, я старался воздерживаться и не расширять круга знакомств. Я был занят весь день и не слишком скучал. А с последним перед осенней распутицей пароходом приехала жена. Я приготовил к ее приезду стерляжью икру, не покупную, а собственного изделья. Искусство было немудреное; требовалось лишь время и терпение отделять мельчайшие серовато-черные зернышки от обволакивающей их соединительной ткани.
Мы зажили непривычной, спокойной, "буржуазной" жизнью.
Высланным, или, как они предпочитали себя называть, ссыльным полагалось пособие на жизнь от казны. Оно определялось в зависимости от социального и образовательного положения. Столыпинские аграрники получали меньше всего – 4 р. 50 к. на душу в месяц. Дворяне и лица с высшим образованием получали высшую ставку – 13 р. 25 к. Все прочие – 6 р. 50 к. К зиме и лету выдавали добавочно "на обмундирование" от 12 до 18 рублей. На жену полагалось столько же, сколько мужу; на детей – особо. Мы вдвоем получали таким образом 26 р. 50 к., что было достаточно на скромную жизнь. "Роскошной" она, конечно, и не могла быть.
И в помине не было ни водопровода, ни газа, ни электричества, ни канализации. Не было и более элементарных удобств. Мы питались у соседки, милейшей Екатерины, которая стряпала, как умела: готовила шанежки (белый хлеб на сметане) и подавала суп, рыбу и мясо на одной тарелке. Но со стола у нас не сходили нельма, осетрина и стерлядь во всех видах – вареная, жареная, запеченная в пироге, маринованная, копченая. В копчении стерляди и нельмы я в Колпашеве был пионером – не в том смысле, конечно, что я первый стал ее коптить, а в том, что подал идею: а почему бы не закоптить стерляди, как коптят другую рыбу. Я стал и первым заказчиком-потребителем копченой стерляди. За копчение взимали две копейки с фунта.
Нам казенного пайка хватало. Другое дело "непривилегированным", привычным, как правило, к выпивке, табаку, картам. Пособие для них было недостаточно, и, кто не получал помощи со стороны, искал заработка.
Ловчились, как могли. Поступали на службу, занимались рыбным промыслом, охотились на пушного зверя, торговали чем придется: спиртом, табаком, овощами и фруктами. Яблоки и виноград привозили из Томска. Других фруктов чалдоны в глаза не видали. Груши от вишни отличить не могли, и, потому, некоторые из них называли меня Грушевским, прослышав, что фамилия моя звучит экзотическим фруктом.