355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Вишняк » Дань прошлому » Текст книги (страница 2)
Дань прошлому
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:51

Текст книги "Дань прошлому"


Автор книги: Марк Вишняк


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

– Вишняк, о чем вы задумались?.. О своем жидовском небе думаете?..

Я остро ощутил оскорбление, покраснел, но ничего не сказал, – совершенно растерялся, так неожидан и нелеп был окрик. Мне было тогда лет 13-14. А год спустя Иван Григорьевич Семенович, нацелив на меня свои непроницаемые темные очки в тот самый момент, когда я во время письменного перевода с латинского языка заглянул не то к соседу, не то в словарь под партой, задал "коварный" вопрос:

– Вы какого вероисповедания, Вишняк?!

Никакой другой "дискриминации", если не считать полумальчишеских, полухулиганских выходок со стороны школьников других классов, я не подвергался. Учился я неплохо, но не выделялся. Чаще всего оказывался на 7-ом месте из 40, но однажды опустился и до 19-го, когда новый учитель словесности "вывел" мне в четверти двойку за неумение описать как следует восход солнца, летний пейзаж и прочие деревенские прелести. Впрочем, к самому финишу в 8-ом классе я вышел на 2-ое место – при всех пятерках маячила одинокая четверка по-латыни у того же Семеновича.

В годы пребывания в гимназии шла неосознанная борьба двух влияний ортодоксально-еврейской семьи с унаследованными ею навыками и русской среды и культуры. По заведенному с детства обыкновению я ежедневно по утрам молился, следуя всем предписанным религией обрядам. Когда я возвращался из гимназии, ко мне раза два-три в неделю приходил учитель, меламед, обучавший меня библейской мудрости и пророкам. Он был учителем по недоразумению – вернее, вследствие предписаний полиции, не разрешавшей проживать в Москве комиссионерам и предоставлявшей такую возможность именовавшим себя учителями. Я оказался жертвой полиции и моего учителя, который учил меня не слишком усердно. Скользкие места библейского текста он без дальнейшего пропускал, возбуждая в ученике естественное любопытство. Всё же этому незадачливому меламеду я обязан, как обязан Каролине Егоровне своим хорошим немецким произношением, умением понимать Библию и пророков.

Достигнув религиозного совершеннолетия в 13 лет, Я произнес публично, в присутствии родных и ближайших знакомых, речь на древне-еврейском языке, сочиненную моим учителем-комиссионером и заученную мною наизусть. И сейчас помню вступительные слова поучения о том, что означает религиозное совершеннолетие в жизни еврея. Еще года три после этого я добросовестно клал в будние дни так называемые филактерии (небольшие полированные черненькие кубики, со вложенным в них текстом молитвы и тоненькими ремешками для закрепления положенным образом одного квадратика на лоб, а другого на обнаженную, лицом к сердцу, левую руку). Однако молился я без всякого внутреннего чувства и пиэтета, а как бы отбывая повинность, требуемую семейной традицией и отнимающую лишние полчаса от сна, и без того сокращенного из-за далекого пути в гимназию.

В день годовщины смерти матери в том же молитвенном доме мы с братом трижды, с кануна вечера, утром и днем произносили в два голоса краткую заупокойную молитву, "кадиш", а в один из июльских дней, на который падала дата разрушения иерусалимского храма, мы ездили с отцом на Дорогомиловское кладбище на могилы матери и брата. Проходя мимо могильных памятников, я читал надписи: "Здесь покоится прах аптекаря X." или "Одной звездою земля беднее стала", и впервые убеждался, что даже смерть не спасает от людской пошлости.

По субботам и в праздничные дни, когда той же религией воспрещалось и ездить, и носить, меня сопровождал в гимназию, неся под мышкой мой ранец, наш артельщик Сергей. По Маросейке и Ильинке мы пересекали Кремль через Спасские и Боровицкие ворота и выходили на Волхонку к Храму Христа Спасителя, против которого и помещалась 1-ая гимназия. Добродушный блондин с открытым русским лицом, Сергей был не слишком речист, но охотно откликался на тысячу моих вопросов. Давно уже осев в Москве, он вошел в артель, то есть стал участником коллектива, материально несшего ответственность за деяния своих сочленов. Интересы "лавки" и нашей семьи Сергей принимал близко к сердцу. Сначала он называл отца барином, потом перешел на имя отчество – Вениамин Владимирович. По окончании субботних занятий Сергей уносил ранец, неизменно доставляя мне при этом огорчение: школьники, свои и чужие, не упускали случая подразнить гимназиста, которого сопровождает "нянька".

Следование религиозным предписаниям продолжалось, примерно, лет до шестнадцати, когда сразу всё исчезло: и обязательная молитва по утрам, и ношение ранца Сергеем по субботам, и многое другое. Не могу сказать, как это произошло, но произошло сразу и без особых треволнений. Это совпало по времени с моим переходом в 7-ой класс и поездкой к родным в Волковыск и Сувалки. В Сувалках я захворал брюшным тифом. Одновременно прочел "Братьев Карамазовых" и осознал свое безверие. Отвергнутая дома, в семье, проблема религиозной веры подстерегала меня, однако, в другом месте и в другом аспекте – в товарищеском окружении.

2

В первые годы я ходил в гимназию, как ходят на службу – по обязанности, так как нельзя было не ходить. В классе было, конечно, интереснее чем дома: необычно, шумно, можно было в перемену шалить, возиться. Я был очень – даже чрезмерно – подвижным и впечатлительным. В каждом классе нашей гимназии было два отделения: нормальное и параллельное. В младших классах не было худших врагов, чем "нормашки" для "паралешек" и обратно. Во время большой перемены для завтрака устраивались иногда общие "бои" – отделение шло на отделение, "стеной". Не все 40 человек в классе участвовали в драке, но человек 15 любителей набиралось и тут, и там. Я был в их числе.

Исход боя определялся столкновением главных силачей. Каждая сторона гордилась своими. У нас первым силачом считался Иван Чичкин, здоровенный и упитанный представитель известной всей Москве молочной фирмы "Чичкин и Сыновья". Уже в те годы я знал, что "есть упоение в бою", а самое мучительное это – "нахождение на краю" и выжидание. Когда противники выстраивались, и общая свалка должна была вот-вот начаться, у меня замирало сердце, и я первым бросался вперед не от избытка храбрости или силы, а от мужества отчаяния: пусть будет, что будет, но дальнейшее выжидание нестерпимо. Мое безумство тут же награждалось тумаками, но "наши" бросались на помощь, и битва разрежала напряженное состояние.

Близких отношений у меня в гимназии долго ни с кем не устанавливалось. Не было врагов – их не стало за все годы учения, – но не было и друзей, примерно, лет до 15. Одноклассники попадались разные: великовозрастные обалдуи и малыши, сквернословы и развратники и чистюли, богатые и очень бедные, блестящих способностей и безнадежные тупицы.

Быстрее и раньше других сошелся я со своим близким другом в будущем Орловым, Александром Семеновичем, – товарищем министра торговли и промышленности февральской революции. Низкорослый, круглолицый, с огромным ртом, живыми коричневого оттенка глазами, непослушным клоком прямых волос, он держался очень непринужденно – громко смеялся и жестикулировал. Он был сыном калужского крестьянина, страдавшего хроническим запоем и сухорукого и тем не менее выбившегося в люди – он стал владельцем мраморного заведения недалеко от Дорогомилова, а дети его, сын и дочь, выдвинулись в первые ряды московской интеллигенции. Мой приятель знал деревенскую жизнь, любил природу, специализировался на орнитологии и считался первым математиком в классе. Трудно сказать, что было общего у меня с ним, – разве только, что оба мы были на крайнем левом фланге во время гимнастических упражнений и маршировки. Как бы то ни было, но мы сели вместе на общую парту и просидели рядом или по соседству в течение нескольких лет, не слишком сближаясь и не бывая друг у друга на дому.

Один эпизод из "героического" детства Орлова запал на всю жизнь в мою память. Это случилось во время завтрака – в общей сборной, или раздевальне. Орлов только что приобрел за пятак пару пирожных с кремом, как какой-то малыш неудачно подвернулся ему под руку и выбил пирожное, которое Орлов не успел уплести до конца. Не теряя лишней минуты, раздосадованный Орлов с криком: "Не пожалею!", – запустил в физиономию малыша уцелевшее второе пирожное, которое залепило обидчику глаза и нос. На наш детский масштаб это был акт самопожертвования. Он был характерен для Орлова и более поздних лет.

Когда я прочел Тургеневского "Хоря и Калиныча", я стал называть Орлова, который в моем сознании отождествлялся с типичным крестьянином, – "Семеныч". Это наименование привилось и закрепилось за Орловым на десятки лет – не только в нашей, товарищеской среде, но и среди посторонних.

Когда мы перешли во второй класс, среди вновь поступивших оказался Шер, Василий Владимирович, один из самых близких мне людей в течение многих лет будущий видный организатор московского типографского союза, впоследствии осужденный большевистским судом по бесславному процессу меньшевиков. Шер обратил на себя внимание учеников и учителей. Он выделялся не только своими успехами, заняв сразу место второго ученика, но и своими манерами и внешним обликом. Высокий, веселый, кровь с молоком, изящный, можно сказать, красавец, если бы не слишком широкие ноздри плоского носа.

Шер сразу пленил меня. Моему детскому воображению он представлялся нетитулованным аристократом, почти таким же, как неподалеку от меня сидевшие кн. Гагарин, Георгий Георгиевич, или барон Шеппинг. Я бывал изредка у Гагарина, но с Шером в течение первых лет вряд ли перекинулся и несколькими словами, пока как-то в свободные между уроками – из-за болезни учителей – два часа, Шер не позвал меня в числе других к себе в гости покататься с горы на салазках. Через несколько лет дом Шеров на Остоженке, в 1-м Зачатьевском, стал самым близким и приятным мне домом на протяжении всей моей жизни в Москве.

Семья Шеров состояла из матери-вдовы, младшего брата и двух маленьких сестер. Они жили в большом каменном особняке с широкой внутренней лестницей, ведшей во второй этаж, где находились столовая, вторая гостиная, спальня и т. д. Это была зажиточная купеческого происхождения православная семья. Отец был потомком выходца из Голландии, мать, Вера Васильевна, урожденная Марецкая, была начитанной дамой-патронессой, интересовавшейся разными людьми и вопросами и с исключительным вниманием и радушием относившаяся к друзьям ее Васи, Мити, Оли, Веры.

Я стал бывать у Шеров – сначала только по приглашению. Так мне предложили участвовать в роли Тишки в пьесе Островского "Свои люди – сочтемся", которую готовили для постановки в Романовском зале близ Никитских ворот с благотворительной целью. Режиссером был приглашен профессиональный актер. Все прочие были любители. Я серьезно отнесся к данному мне заданию. Роль мальчишки-слуги вызубрил на зубок. Приходил спозаранку – раньше других. Внимательно прислушивался ко всем указаниям режиссера, – как манипулировать метлой, куда глядеть и проч. И, всё же, на чем-то, видимо, сорвался, – во всяком случае играть мне не пришлось. Меня не позвали на генеральную репетицию, и роль была передана младшему Шеру. Обида была очень велика настолько нестерпима, что я не в силах был совладеть с собой, чтобы не пойти на спектакль. Я пошел и увидел, что могло бы быть и моим триумфом. Никто ни раньше, ни позже не касался в разговоре со мной этой болезненной темы. Самолюбие было ущемлено, и обида не забыта.

В четвертом классе неожиданно и неизвестно откуда появился новый ученик. Он ничего о себе не рассказывал, кроме того, что у него имеется в Москве брат адвокат, о котором он отзывался несколько свысока. Явно более взрослый, чем большинство из нас, веснущатый, с вздернутым носом, зелеными глазами и редкими ресницами, тщедушный, не слишком опрятный, с ногтями в трауре, невзрачный, часто и подолгу кашлявший. Это был Свенцицкий, Валентин Павлович, позднее сыгравший роковую роль в жизни многих моих знакомых и оказавший большое влияние на мое развитие. Несмотря на громадное и неисправимое зло, которое он причинил множеству людей, на меня его влияние в общем было благотворно.

Это было не странное только, но трудное и мучительное существо – "тип Достоевского". Самое простое общение с ним было не просто, а требовало большого напряжения и настороженности. Недоразумение и конфликты могли вспыхнуть ежеминутно и буквально из-за не так произнесенного слова, неуместной улыбки, жеста. Он был чрезвычайно нервен, обидчив, мнителен, подвержен мимолетным настроениям. Вместе с тем он был совершенно исключительным по уму и разнообразным дарованиям. Чего он не знал или не хотел знать, – например, математику – он не знал абсолютно, отказывался окончательно понимать. Зато "Критику чистого разума" он мог прочесть в два дня и не ударить лицом в грязь при споре с самыми заядлыми кантианцами, – может быть, одного только Канта и знавшими досконально. Он был замечательный аналитик и непобедим в умении спорить и – убеждать.

Он грассировал, иногда запинался в поисках более точного слова, выражения или образа. Говорил тихим, едва слышным голосом, часто ни на кого не глядя. Но и голос, и вся его изможденная фигура, остановившийся взгляд производили огромное, я бы сказал, магнетическое впечатление. Нас, простаков, поразить было, конечно, нетрудно. Но под то же магнетическое влияние – или, если хотите, очарование – Свенцицкого подпадали и взрослые, уже видавшие виды люди, сами "не последние сыны своей родины", как любил говорить о себе Бунин. Забегая вперед, скажу, что Свенцицкого высоко ставили и с его мнением, когда он еще был гимназистом, очень считались такие люди, как Евг. Ник. Трубецкой, Серг. Ник. Булгаков, Гр. А. Рачинский, Павел Флоренский, Мережковские, Карташев, Андрей Белый, Вл. Фр. Эрн, Волжский.

Специальностью Свенцицкого было моральное обличение и проповедь, наставление по части мудрости и праведности. Излюбленными темами было изобличение любострастия, чревоугодия, стяжательства, карьеризма. Но и меньшие пороки, вроде невинного флирта или кокетства, хвастовства или честолюбия не избегали бичующего негодования и нападок нашего Савонаролы. Ближние и дальние, малые и власть имущие, подвергались осуждению с точки зрения высшей, религиозной, христианско-православной морали и истины в понимании и толковании Свенцицкого. Ко всем с ним несогласным или иным путем приходившим, примерно, к тому же, что он защищал,

Свенцицкий снисходил как к недоразвившимся или неприобщившимся к единственно полной и абсолютной истине. Он поражал окружавших не только тем, что и как он говорил, но и тем, что делал. Мы – и не только мы – были свидетелями того, что Валентин не только проповедует воздержание, но и сам ведет почти аскетическую жизнь. Просто, почти бедно одетый, он строго соблюдал все посты, раздавал нищим все деньги, которые были при нем. Постоянно нуждался. Жил почти в пустой каморке, не имел своего имущества, спал на твердом, не слишком опрятном ложе, над которым возвышался деревянный крест.

Трудно сказать, почему Валентин раньше других сблизился со мной. Но теснее всего он сошелся с Шером и его семьей. Он буквально дневал и ночевал там. Не только Вася, но все члены семьи и даже прислуга прислушивались к голосу Валентина Павловича, не перечили ему и следовали всем его советам и запретам. Его настроение определяло настроение всего дома. Он стал своего рода Опискиным в семье Шеров, долгое время этого не сознававшей.

Мне повезло в том отношении, что ко мне Свенцицкий не относился так, как к Шеру. Он изредка бывал и у меня, познакомился с членами нашей семьи. Но дальше этого, к счастью, дело не пошло. Всё же именно ему я обязан тем, что интересы мои направились в сторону, которая до того была мне чужда. Он углубил и дисциплинировал мое мышление, научил более критически относиться к себе и окружающему миру. Чтобы не отстать от других, я приучился не только активнее и глубже задумываться, но и больше читать, знать.

Общение с Свенцицким отвлекало от повседневной суеты и приподнимало на более высокий уровень. Мой интерес к тому, что именуется историософией, философией или первыми и последними вопросами бытия человека и человечества ведет свое происхождение отсюда. Если "Критику отвлеченных начал" Влад. Соловьева и его "Оправдание добра" я прочел раньше кантовских "Критик", это произошло, конечно, благодаря Свенцицкому или из-за него. Я благословляю судьбу, что избег большей близости с ним и подавляющего его влияния. Вместе с тем я вынужден признать, что многому научился у этого исключительно одаренного человека. Круг моих встреч и наблюдений, конечно, ограничен, но, думается мне, не преувеличу, если скажу, что Свенцицкий был едва ли не самым талантливым от природы человеком, которого мне довелось встретить на своем жизненном пути.

Умственное мое развитие протекало, таким образом, не в семье, не в итоге занятий с меламедом, и даже не в школе, а в том, что сопутствовало ей, – в среде, возглавлявшейся, как впоследствии выяснилось, моральным Азефом, ведшим двойную жизнь и игравшим двойственную роль – учителя праведной жизни и развратителя.

Было бы ошибочным и несправедливым осудить за что-либо нашу семью. Семья была любящая, благонравная, чистоплотная. Но родителей, как и их родителей, никто не учил, как воспитывать детей. И они делали что могли. Пеклись о детях – к нам прибавились две единокровные сестры, – чтобы они были сыты, одеты, здоровы, не слишком баловались, получали свои маленькие радости жизни. Эти радости иногда сопровождались крупными неприятностями.

Мне было лет 13-14, когда в классе объявили, что, по распоряжению попечителя округа, учащимся средних учебных заведений отныне воспрещается появление в пассажах и на Кузнецком мосту после 4 часов. Это воспрещение посещать излюбленные места уличных встреч и авантюр имело в виду, конечно, более взрослых учеников. Я в эти годы не подозревал даже о существовании специальных мест встречи и свиданий и, естественно, не обратил никакого внимания на объявленное распоряжение и ничего не сказал о нем дома. Мне пришлось за это расплатиться, когда, не ведая о запрете, мамаша повезла меня покупать коньки к Мюру и Мерилизу, как раз на Кузнецкий мост. Одетый по форме, в фуражке с гимназическим гербом и в пальто серого цвета с "серебряными" пуговицами, не успел я вылезть из саней, как ко мне быстрыми шагами направился некий тип, оказавшийся дежурным надзирателем не нашей гимназии, и попросил предъявить ему мой гимназический билет. В итоге я был вызван к директору и приговорен к двум часам карцера, – которым оказался один из пустовавших в воскресенье классов, – с понижением балла за поведение. Так дорого обошлась мне радость приобретения коньков.

В семье нашей царили мир да любовь. За детьми было наблюдение, но не было, да и не могло быть, руководства их духовным развитием. Всех нас учили чему-нибудь и как-нибудь. Брат по личной склонности учился больше и тщательнее других. Однако, всем нам четверым дали законченное среднее и высшее образование, а я неожиданно вышел даже в профессора. Никто в семье ни на кого не давил, и каждый был более или менее предоставлен самому себе. В таком laisser passer было свое преимущество, но была и отрицательная сторона: как и в экономической области оно было чревато неожиданностями и случайностями.

Мне не позволяли "водиться", что означало играть и возиться, с уличными мальчишками. Но такую же "дискриминацию" проводила мамаша и в отношении к выше нас стоявшим – экономически или социально: "они вам не пара", вы не в состоянии за ними "угнаться", – мотивировала она воспрещение вести компанию с более состоятельными сверстниками.

Мы "водились" с ребятами "нашего круга". Бывали мы, в частности, по воскресеньям у Ратнеров. Младший брат, Боря, был моим сверстником и одноклассником, учеником 5-ой гимназии, а старший – Моня учился в реальном училище вместе с Абрашей Гоцем. Там я впервые с ним и познакомился. Благоустроенная квартира, предоставленная в распоряжение 12-13-летних ребят, быстро приводилась в полный беспорядок.

Гоц выделялся своей неуемной веселостью и приветливостью, никому не уступал в шалостях и потасовках. Он был даровит на всякие затеи. Разрядив избыток своей энергии, мы мирно расходились до следующей встречи через месяц-другой для подобного же времяпрепровождения.

Встречались мы и с Фондаминским, Илюшей и Раей, с Амалией Гавронской, Маней Тумаркиной. Обыкновенно это случалось летом в те годы, когда все мы жили в Сокольниках на даче неподалеку друг от друга. Мы встречались за игрой в крокет, на концертах, которые устраивались каждую пятницу вечером на Сокольничьем кругу, а то и на совместных прогулках на 5-ую версту (Ярославской железной дороги). Сторожиха ставила нам самовар или давала свежее, парное молоко с черным, кисловатым на вкус, "солдатским" хлебом. Бегали, играли в "кварты" – подобие карточной игры, но более интеллигентной (Игра состояла в том, что место четырех карточных мастей занимали имена четырех известных ученых, писателей, музыкантов, царей, революционеров, столиц и т. п. Заготовленная колода таких четверок (кварт) раздавалась поровну играющим, и они по очереди обращались к тому или иному партнеру с вопросом: не имеется ли у него тот или иной персонаж? Тем самым вопрошающий выдавал наличность у него самого одной из частей "кварты". Выигривал тот, кто набирал большее число полных четверок.).

Всюду первую роль играл Илюша – красивый, изящный, черноглазый, ловкий, к тому же располагавший и лишними гривенниками, как баловень семьи и единственный сын: старший брат Матвей Фондаминский, отбыв вместе с Михаилом Гоцем каторгу, в отличие от последнего из Сибири не вернулся, а в 1896 г. там скончался.

Илюша был очень спортивен. Широкую и завидную популярность приобрел он, когда был назначен "мерилом" для состязания в теннис на открывшихся тогда впервые в Москве, так называемых, подвижных играх. С утра укатывал он на своем велосипеде на Сокольничью площадку, чтобы испытывать сравнительную силу претендентов на звание лучшего теннисиста. Побитые Илюшей выбывали из состязания. Тем же, кто брали верх над ним, предстояло бороться между собой. Ко всеобщему огорчению – нашему и, особенно, конечно, самого Илюши, – он зря терял время и силы: четверо игроков оказались сильнее его, и в публичное, финальное состязание он, увы, не попал.

Однажды зимой были мы приглашены к Фондаминским, на празднование дня рождения Раи. По этому случаю там поставили "Женитьбу" Гоголя и тем доставили громадное удовольствие и себе, и приглашенным зрителям, молодым и взрослым. Было много здорового смеха и восторга. За ужином кто-то из старших произнес речь, которую закончил словами:

Актёры и актёрки,

Я ставлю вам пятерки ...

С жадностью всматриваясь в игру и пассивно присутствуя при активности других и общем оживлении, я с огорчением ощущал свою малость, бездарность и отсталость по сравнению с другими, немногим меня более взрослыми. Но и на мою долю выпала сладость публичного признания. Игра состояла в том, что загаданное слово должно было быть отгадано удалившимся участником путем наводящих вопросов: где? когда? при каких обстоятельствах? знакомый? и т. п.

Загадано было слово "пассаж" и, когда очередь дошла до меня, на вопрос: где? – я отчетливо ответил: в пассаже! Все взоры обратились на меня: одни с укоризной – видимо, не понял игры и выдал загаданное слово, – другие с признанием удачности ответа. Находчивость моя объяснялась просто: незадолго до этого я прочел "Пассаж в пассаже" или "Крокодил" Достоевского.

Нежелание мамаши, чтобы мы вели компанию с более состоятельными чем мы сверстниками, едва ли не было главной причиной тому, что, и я, и брат оказались вне кружка самообразования Фондаминских – Гоца – Тумаркиной Гавронской – Цетлин, который постепенно и незаметно для участников превратился в кружок для подготовки к революционной пропаганде и деятельности.

3.

В нашем гимназическом кружке революцией и не пахло. До самого окончания гимназии никто из нас и нас окружавших о революции и вообще о политике не думал, во всяком случае не говорил. Главная проблема, нас интересовавшая, была проблема морали – личной и общественной праведной жизни. Интересовала нас, конечно, изящная литература. Мы читали вслух и обсуждали рассказы входившего в славу Горького: "Челкаш", "Мальва", "Макар Чудра".

Из номера в номер следили за "Воскресеньем", которое Толстой печатал в еженедельной "Ниве". Ходили в только что открывшийся "Художественно-Общедоступный Театр" Станиславского и Немировича-Данченко. Восторгались или осуждали постановку пьес Алексея К. Толстого, Чехова, Гауптмана, Ибсена. Посещали публичные лекции, концерты камерного трио Шор-Крейн-Эрлих, оперу, Малый Театр – "Волки и Овцы", "Плоды Просвещения", "Орлеанскую Деву". Наслаждались пением Шаляпина, Собинова, Хохлова, Секар-Рожанского, сестер Кристман, игрой Лешковской, Ермоловой, Садовских, Станиславского, Качалова, Москвина. Каждое исполнение "переживалось" глубоко и долго, приучая любить и ценить несравненный художественный гений русского народа. Только балет я в то время еще не оценил, а активно презирал, считая его недостойной прихотью распущенной и вырождающейся знати.

По наущению Свенцицкого решено было пойти в суд и посмотреть, как "творится" правосудие. Это было рискованное решение, потому что воспитанникам средних учебных заведений посещение заседаний суда было строжайшим образом запрещено. Воспрещено было и появление в публичном месте не в положенной гимназистам форме, а в "вольном" платье. Нарушение того и другого считалось серьезным проступком и грозило исключением из учебного заведения. Но мы были юны и легкомысленны, и рискованность затеи нас не остановила. Мы о ней даже не думали серьезно.

От нашего одноклассника Анатолия Вульферта, сына члена судебной палаты московского округа, мы узнали, что по какому-то делу ожидается выступление известного своим красноречием адвоката Шубинского – мужа знаменитой драматической артистки Ермоловой.

В указанный день я облачился в костюм отца, – пиджак висел как на вешалке, рукава и брюки пришлось загнуть и всё время подтягивать вверх. Нас всех благополучно пропустили в громадный и торжественный Екатерининский зал, где мы смирнехонько уселись в трепетном ожидании речи Златоуста. Случилось, однако, так, что прокурор отказался от обвинения, и, как мы узнали во время перерыва, Шубинский, поэтому, не будет говорить. На наше счастье, Вульферт-отец, сидевший за судейским столом и знавший, что мы явились в расчете на речь Шубинского, напомнил тому в частной беседе, что отказ прокурора от обвинения в судебном заседании не предрешает приговора. Шубинский не стал спорить и произнес свою речь – не столько в интересах своих подзащитных, сколько для удовлетворения интереса незаконных посетителей суда.

То был не единственный случай нашего индивидуального и коллективного безрассудства, объяснявшегося исключительно возрастом и кончавшегося, к счастью, благополучно. Наше легкомыслие направлялось и на более серьезное.

Кому-то из нас пришла мысль издавать журнал. Это было вдвойне недопустимо. Без специального разрешения в России того времени ничего не дозволялось печатать. Тем более не дозволялось печатать что-либо несовершеннолетним, воспитанникам средних учебных заведений. В первых же строках гимназического билета, который мы обязаны были всегда иметь при себе, значилось: "Дорожа своею честью, ученик не может не дорожить честью того заведения, к которому он принадлежит". А посему – следовал перечень того, что строго воспрещалось. Однако ни наша собственная "честь", ни "честь" нашего "заведения" нас не остановила. Мы решили издавать журнал.

Стали придумывать название. Как ни напрягались, оно не давалось, всё не подходило: одно избито, другое претенциозно. В конце концов, остановились на подсказанном со стороны названии – "Молодые побеги". Мне оно не нравилось, но я оказался в меньшинстве. Сразу же приступили к делу. Комната Шера была превращена в помещение для редакции и одновременно в "типографию": здесь изготовлялся состав для гектографа, переписывались соответствующими чернилами рукописи и переписанное "печаталось", вернее – размножалось. "Молодые побеги" выходили в 70 экземплярах, страниц в 80 каждый. Вышло, если не ошибаюсь, 11 номеров. Формально все мы были равноправными редакторами, принимали или отвергали материал большинством голосов. Но к голосу Свенцицкого прислушивались внимательнее, и он, конечно, весил тяжелее нашего – был убедительнее и авторитетнее. Техника вся лежала на Шере, на его матери и прислуге.

В "Молодых побегах" помещены были статьи полуфилософского содержания, литературного, на социальные темы, но не на политические. Были рассказы и стихи. Моему перу принадлежали две статьи. Одна – "Эгоизм и альтруизм" доказывала, что альтруизм возвышен, но обманчив, ибо и в его основании лежит эгоизм. Название другой статьи было внушено названием ибсеновской пьесы "Когда мы, мертвые, пробуждаемся". Называлась статья – "Когда мы, живые, умираем", и открывалась с бездарной попытки художественно изобразить ночное преследование женщины на улице. За этим следовало рассуждение: разврат духовно умерщвляет живого человека. Проблема отношений между полами была одной из наиболее часто трактованных Свенцицким. Она стала теоретически интересовать и нас задолго до того, как мы с ней жизненно столкнулись. "Молодые побеги" имели успех не только в нашем кругу. Они заслужили положительную оценку и со стороны, – в частности, Максим Горький поощрял нас продолжать наше рискованное начинание.

Были в нашей гимназии, – не в нашем окружении и даже не в нашем классе, а в другом, нормальном отделении нашего класса или классом ниже нашего, ученики, получившие впоследствии всероссийскую известность и встретившиеся мне на жизненном пути.

Так в 7-ой класс перевелся к нам из 5-ой гимназии Ильин, Иван Александрович, – будущий философ, ставший единомышленником П. Б. Струве. Светлый блондин, почти рыжий, сухопарый и длинноногий, он отлично учился, получил при выпуске золотую медаль, но, кроме громкого голоса и широкой, непринужденной жестикуляции, он в то время как будто ничем не был замечателен. Даже товарищи его не предполагали, что его специальностью может стать – и стала – философия. Говоря о жестикуляции Ильина, получившего впоследствии известность не только философа, но и стилиста и оратора, не могу не привести отзыва о нем другого философа, стилиста и оратора – Ф. А. Степуна. На публичной лекции Ильина о Трех Петрах – Петре Великом, Петре Столыпине и Петре Врангеле: "Петр – скала, Столыпин – сверло, Врангель – вихрь", сидевший рядом со мной Степун, глядя на Ильина, обронил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю