Текст книги "Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы"
Автор книги: Марк Котлярский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Хорошая школа
Армия – хорошая школа.
Но лучше ее пройти заочно…
Из армейского фольклора
… Юре Гилаеву ни с того ни с сего стала сниться казарма.
А если точнее, то казарма учебного полка, расквартированного в городе Тбилиси. Именно там, в грузинской столице, восемнадцатилетний Ги-лаев приступил к отбытию воинской повинности. Так получилось: не добрал баллов при поступлении на филфак и, как говорила его мама, глядя на ненавистную воинскую повестку: «Иди, повинись, и марш в строй!»
«Всеобщая воинская повинность» звучало угрожающе, и у многих молодых людей вызывало ассоциацию с провинностью: в армию не призывали, а ссылали; а в дальнейшем, когда началась война в Афгане, это обернулось и вовсе каторжными работами на урановых рудниках, когда возвращение к нормальной жизни никто не гарантировал.
Нет, безусловно, годы армейской службы нельзя чернить одной краской, но все, что несло в себе хотя бы малейший позитивный заряд, происходило не благодаря, а вопреки.
Так думал Юрий Гилаев много лет спустя, после того, как в его сны неожиданно вломилась казарма учебного полка.
И думал еще о том, что ключевые слова, определяющие время его армейской службы, – «жестокость» и «жесткость».
Жестокость и жесткость ходили под руку, как родные сестры; и, если жесткость можно было объяснить, как некую необходимость, без которой вся армейская структура рухнула бы, как карточный домик, то жестокость объяснялась следствием жесткости, вольной производной ея, отнюдь не допускающей и малейшей вольности (единственная вольность – команда «вольно!» – маленький промежуток призрачной свободы, глоток отдыха, возможность хоть на секунду расслабиться, не дурея от состояния, когда ты, как деревянный болванчик, стоишь вытянувшись в струнку и держа руки по швам).
Расхожий штамп «армия готовит настоящих мужчин» верен лишь отчасти; от части до части, от дивизии до дивизии, от соединений и округов пролегала практически не имеющая границ империя СА-советской армии, – населенная не только искренними служаками и доблестными воинами, но и казнокрадами, ворами, убийцами, растлителями, моральными уродами, пассивными и активными педерастами (о, Гилаев хорошо помнил, как капитана из соседней роты вытурили со службы за то, что ночью под предлогом проверки он приставал к солдатикам, предлагая себя в качестве сексуального объекта).
В империи СА возникло также новое образование – шустрое племя прапорщиков, про которых говорили: «Прапорщик – это бич советской армии: до обеда он думает, где бы что украсть, а после обеда – где бы что продать»…
В учебной роте, где «обитал» Гилаев, прапорщиком был низенького роста широкоплечий осетин с усами, чем-то неуловимо похожий на легендарного Буденного. Функции его были туманны, дела неясны, поговаривали, что он приторговывает антифризом.
Как-то прапорщик по каким-то делам забежал в казарму. Рядом со входом на тумбочке стоял дневальный – рядовой Гаджи Фатоев, спокойный и смирный таджик, плохо говоривший по-русски.
Согласно уставу, при появлении старшего по званию дневальный обязан подать соответствующую команду. Увидев прапорщика, Фатоев поправил штык-нож, висевший у него на поясе, и радостно гаркнул:
– Рота, смирно! Старшина пришла!
Прапорщик остолбенел и начал медленно багроветь; на бычьей его шее угрожающе запульсировала жалкая жилка.
– Что? – заорал он. – Что ты сказал? Я тебе покажу – «пришла», ты у меня пол в туалете неделю драить будешь, чурка хренова! А ну-ка, повторим еще раз!
С этими словами прапорщик вышел, закрыл за собой дверь, а затем предпринял повторную попытку.
Побледневший от страха Фатоев, глядя на прапорщика в упор, закричал в пространство казармы, чуть ли не дав петуха:
– Рота, смирно! Она опять пришли!
Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…
Грустные сны о казарме казались необъяснимыми; Гилаеву вспомнилось, каким необъяснимым ужасом наполнялось его существо, когда он бежал на гору Махат в противогазе, задыхаясь от ненависти к самому себе; нет, он не знал тогда строчек своего любимого Мандельштама – «Хорошо умирает пехота…», но зато знал строчки поэта-самоучки, написавшего корявым слогом про эту гору:
Мы на Махат шли, как на гору смерти, Мы умирали там десятки, сотни раз, И каждому упавшему, поверьте, Быть приходилось спринтером подчас…
Да так оно и было, собственно.
– Рота, газы! – истошный крик сержанта заставлял внутренне вздрогнуть, и тотчас возникало стадо, обутое в сапоги и ощетинившееся резиновыми хоботами.
Это стадо, задыхаясь и сопя, топало вверх к высотке; тех, кто падал, поднимали и заставляли догонять, или-что еще хуже – упавшего брали под мышки несколько человек и упрямо тащили за собой.
Впрочем, и это удавалось как-то перетерпеть. Кроме, пожалуй, одного: истошного крика «Рота, подъем!», раздававшегося посреди ночи, когда начинались очередные армейские учения, или по воле командира роты, которого выгнала жена и который решил отыграться на своих солдатах, проверяя «боеспособность личного состава» в четыре часа утра.
…Как-то Гилаев прочитал в одной книжке, почему блистательная актриса Анни Жирардо предпочитает не жить в Париже. «В Париже, – говорила она, – я задыхаюсь от воспоминаний…»
Похоже, что воспоминания о «хорошей школе», ворвавшиеся в сны Гилаева, были того же порядка.
Страх перед Богом
…Лет через тридцать после памятной встречи с кельнером, углядевшим в Борисе человека, спешащего на виселицу любви, Борис, уже не молодой, но все еще привлекательный мужчина, помогал своей приятельнице Марине упаковывать багаж.
Марина, женщина с пыльным и усталым лицом, направлялась по неотложным делам в город Чистополь.
Времени для сборов не было, Марина нервничала, вещи, как назло, не влезали в большой потрепанный чемодан. И тогда Марина полезла в кладовку и отыскала там толстую бельевую веревку.
– Попробуем перевязать чемодан, – сказала Марина.
Перетянув его и проверив веревку на прочность, Борис, улыбнувшись через силу, заметил:
– Хорошая веревка, прочная. На такой можно вешаться…
Марина вздрогнула.
То ли от неуместной шутки, то ли от накатившего на нее дурного (до тошноты) предчувствия.
Но самое интересное, что в этот же момент было видение и самому Борису: едва он затянул последний на веревке узел и выпрямился, отирая пот со лба, появилось перед его глазами, словно на каком-то экране, изображение кельнера из Марбурга.
Согнувшись в полупоклоне, кельнер приветливо оскалился:
– Das ist wohl ihr Henkersmahl, nicht wahr?
В вольном переводе это звучало так: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?»
– Was? – переспросил Борис, точно так же, как он спрашивал кельнера тридцать лет тому назад, но кельнер исчез, будто и не появлялся.
– Кого «вас», Борис? – вздохнула Марина. – О ком ты? Если о нас, то что вообще нас ждет, Борис?
– Содрогнется небо, и ад закричит человеческими голосами! – мрачно сказал Борис.
– Это невроз, – Марина поправила сползшую на лоб челку, подошла к крану, открыла его и долго пила, ловя пересохшим ртом прозрачную струю, затем протерла рот обрывком газеты и снова повторила: – Это невроз…
– Невроз… – пробормотал Борис, – я тут прочитал недавно у Юнга. Про невротические страхи и сны.
– Тебя мучают какие-то сны, Борис? – поинтересовалась Марина.
– Это страх перед Богом, Марина, – ответил Борис.
– Надо ехать, пора, – Марина еще раз проверила веревку на прочность. – А про Юнга расскажешь мне потом.
Через месяц после отъезда Марина повесилась – на той самой прочной веревке, которой был перевязан ее чемодан.
Борис так и не рассказал ей про Юнга-про то, как к великому психиатру пришла на прием еврейская девушка, из числа тех, кого называют ассимилированными и кто высшей своей доблестью полагал высокомерное отношение к тому народу, к коему, к сожалению, он принадлежал.
Девушка была в страхе, ее мучили невротические припадки. До того ее пользовал психоаналитик, но никаких отклонений не нашел.
«Вполне симпатичная девушка, утонченная, европеизированная до мозга костей, порвавшая со своей религией, – записывает Юнг, – никаких признаков отцовского комплекса…» Тогда Юнг попросил пациентку рассказать про своего деда; она закрыла глаза, расслабилась и стала вспоминать.
– Мой дед, – начала девушка, – ах, да… мой дед, по-моему, был раввином и принадлежал к какой-то секте.
– Вы полагаете, что он был не только раввином, но и цадиком? – осторожно спросил Юнг.
– Да, верно, – девушка кивнула. – Он не просто был цадиком, талмудистом, ученым, он был еще ясновидящим!
Она открыла глаза:
– Но это же чушь! Этого быть не может!
– Милая, – Юнг внимательно на нее посмотрел, – я скажу вам нечто, с чем вы вообще можете не соглашаться и считать, что это – абсолютная ересь.
– Говорите, профессор! – нетерпеливо попросила девушка.
– Я понял историю вашего невроза, – продолжил Юнг. – Ваш дед был необычайно святым человеком. Ваш отец порвал с верой отцов, он выдал тайну и забыл Бога. И ваш невроз – это страх перед Богом…
Сказать, что девушка была поражена – это ничего не сказать.
Но Юнг считал, что за ее снами и страхами таится некая сакральность.
«Вся ее жизнь, – записывает он в своем дневнике, – уходила на флирт, на секс и тряпки, но лишь потому, что она не знала ничего другого. Она обходилась здравым смыслом, и жизнь ее была бессмысленна. Но в действительности она была Божье дитя, и ей предстояло исполнить Его тайную волю. Я же видел свою задачу в том, чтобы пробудить в ней религиозное и мифологическое сознание, она принадлежала к тому типу людей, которым необходима некая духовная работа. Таким образом в ее жизни появился смысл и значение, и от невроза не осталось следа…»
Что же касается Бориса…
Нет, не любил он…
…Они сидели в небольшом, уютном кафе, расположенном в центре города.
О чем говорили они – Бог весть; но внезапно – невзначай – он коснулся ее; наверное, подходит заезженное «ударило током», но он сам увидел, как ее буквально передернуло от наслаждения. Облизнув пересохшие губы, она сказала, словно отвечая на не заданный им вопрос:
– Семья для меня – самое главное, я никогда, слышишь, не разрушу ее и никогда не уйду от мужа!
В тот же вечер, сняв в гостинице на берегу моря комнату на два часа, он овладел ею. Она оказалась страстной и сластолюбивой, судороги сокращали ее сухощавое тело, сжимали, как пружину, которая в решающий момент распрямлялась, вибрируя и постанывая.
В промежутке между вожделенными фрикциями у нее вдруг заверещал мобильный телефон. Она совершенно спокойно, не проявляя никакой нервозности и суеты, тотчас отозвалась:
– Да, милый. Конечно, конечно. Я задержалась на работе, буду минут через сорок.
И тотчас, серея страстным лицом, припала к нему, перелицовывая недавнюю целомудренность и строгость ответа в целокупность поцелуев.
Они встречались урывками, рывками преодолевая разделяющее их пространство; по странному стечению обстоятельств их постоянным прибежищем стала та самая гостиница на берегу, и портье – сутулый мужчина, аккуратный, но подчеркнуто небритый, – уже узнавал их и улыбался, как добрый знакомый, вручая ключ от одного и того же номера.
Гостиница была старой, чей возраст близился к вековому: в воздухе здесь едва заметно пахло плесенью, толстые стены не пропускали посторонних звуков извне и гасили силовые поля бушевавших соитий.
Иногда ему казалось, что над их сплетенными телами телепаются, телепатией вызванные, видения прошлого; витают привидения приведенных ведической клятвой-тех, кто когда-либо прелюбодействовал в этом номере.
Призраки, презрев приличия, прилипали к липким от спермы телам, прельщаясь потной плотью, платили обострением ощущений и щекочущим страхом западни.
Дни, верно, и вели к этому: однажды-так же случайно, как когда-то он коснулся ее, он познакомился с ее мужем – среднего роста человечком, полулысым, с едва наметившимся брюшком. Они беседовали на отвлеченные темы, и внезапно его визави вызывающе бросил:
– Есть на свете два человека, которым я доверяю безоговорочно: моя мать и моя жена!
А может, и не было этого вызывающего тона – может, это ему почудилось; может, это всего лишь навсего был вызов судьбы (судьи? а судьи кто?).
Так или иначе, но брошенная вскользь фраза фрезой резанула по его сознанию, и он угодил в западню. Стоило ему услышать в трубке ее голос, как перед ним тотчас словно загоралась красная лампочка, предупреждающая об опасности: он видел лицо человека, уверенного в своей собственной супруге, как в самом себе, его расширенные зрачки буравили пространство, и тогда… тогда пропадало всяческое желание возвращаться в гостиницу. Он искусно избегал свиданий, находил каждый раз неблаговидный предлог, пока вообще не свел их встречи на нет.
– Ты разлюбил меня! – кричала она истерично в трубку, не понимая, почему он перестал с ней встречаться. – Что произошло, что?! Что случилось?!
А ничего не случилось, не считая тающей защиты собственного «я»; едкий стыд разъедал его; перекрывая увечное влечение, совлекаясь в лечение болящего духа, звучал чарующий романс: «Нет, не любил он, нет, не любил он, нет, не любил он меня…»
Нет, не любил он ее, а попав в психологическую западню, запал на распалившую его ненависть к самому себе…
Рома, теща, зять, семнадцать
…Представьте себе человека в очках с изящной, тонкой оправой, стильно одетого, не курящего, но употребляющего дорогие спиртные напитки-высокого роста, умного, злого, начитанного, обладающего несомненной харизмой, но в то же время, как ни странно, ущербного, завистливого, нетерпимого к чужому мнению.
Неужели столь противоречивые качества могут спокойно уживаться в одном человеке?
Правда, шутливая пословица гласит: «Чем длиннее, тем дурнее…»; но объясняет ли высокий рост столь беспричинное сочетание (смешение) добра и зла, ума и безумия?
Нет, ровным счетом ничего не объясняет.
Но он-человек высокого роста – объясняет, например, что Советский Союз времен Брежнева был не так уж плох, представляя собой нечто вроде Аргентины или Португалии; кроме того, говорит он, существовало бесплатное образование, бесплатное жилье, бесплатная медицина…
– Послушайте, – говорит он, поправляя на голове клетчатое кепи, – социализм опасен революцией, капитализм-войной. Во времена Брежнева не было революций и репрессий, войны и голода. За анекдоты не сажали, а люди существовали в рамках определенных свобод, действительно реализовывались право на труд и право на отдых. Социализм, собственно, не так уж плох, как мы думаем, если вынести за скобки его крайности, от которых никто не застрахован. Но и капитализм не лучше, если не хуже, с его вечной жаждой наживы, с его съедающей душу и плоть, иссушающей человека звериной конкуренцией.
Он усмехается:
– Вот, говорят, что в России постоянно культивируется образ врага. Но и Западу важен образ «русского врага»…
– А для чего это нужно Западу? – интересуюсь я осторожно.
– Западу нужно демонизировать Россию, чтобы пугать ею средний класс и постоянно кормить свой военно-промышленный комплекс. Все эти перманентные колониальные войны, тотальное насаждение демократии там, где понятия о демократии принципиально иные, унесли жизни миллионов людей.
– Сбавь пафос, дорогой, – я пытаюсь его урезонить. Что ты хочешь мне доказать?
– Оставь России ее путь, пусть она развивается так, как считает нужным!
– Да я и не против, собственно, – я пожал плечами.
– Наука умеет много гитик, – хмыкнул собеседник.
– Рома, теща, зять, семнадцать… – парироваля.
– Что ты имеешь в виду? – он досадливо морщится.
– Ты хоть знаешь, откуда эта фраза про «гитик»? – спрашиваю я.
– Не помню…
– Эта фраза придумана первоначально для показа фокуса с игральными картами.
– Допустим. А что значит твоя фраза?
– Ровным счетом ничего, как и твоя. Так, чисто мнемоническая функция. Извини.
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
На самом деле ничего я не придумывал, эта фраза прозвучала во сне; кто-то назойливо, как дятел, долдонил одно и тоже; вначале я думал, что это дождь стучит по крыше, монотонно повторяя одну и ту же мелодию, а потом вдруг из непонятных созвучий, из навязчивого бормотания стали появляться понятные слова, сложившиеся затем в столь странный повтор.
Нет, бессмысленно что-либо объяснять, как невозможно объяснить тайну таланта или изменить бездну графоманской тщеты.
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
Один мой знакомый, издавший (разумеется, за счет самих авторов) множество разных книжек со множеством буковок, признавался, что в глубине души всегда надеялся на чудо: а вдруг?
А вдруг придет к нему человек, принесет рукопись, которая прославит и автора, и издателя?!
«Однажды мне показалось, что это свершилось, – вспоминает он, – в мой кабинет вошел скромный человек и протянул папку со стихами. Я посмотрел первую страницу и… обмер. “Вот оно, – подумал я, – свершилось!”. Я поднял глаза и спросил посетителя: “Когда вы это написали?!” Он потупил глаза: “Это эпиграф. Из Мандельштама… Вы дальше смотрите…” Я посмотрел. Лучше бы я этого не делал…»
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
Что лучше: социализм или капитализм?
Надолго, если не навсегда…
«…Сорок лет прошло с тех пор, как я впервые ее увидел…» – он поймал себя на внезапно набежавшей, как порыв ветра, мысли – и улыбнулся.
Было чему улыбаться: этот необычный юбилей следовало отсчитывать, начиная со второго класса. Именно тогда, когда он и получил этот ирреальный подарок судьбы.
«Ир» – в переводе с иврита означает «город», – мелькнуло вдруг;-да: если соединить, шуткуя, два языка, пофантазировать, то получится «реальный город».
Город и в самом деле был реальным: южный, пыльный, пылкий, веселый, дурной, бесноватый, исковерканный местной советской властью-помесью тюркского феодализма и русско-партийного вонючего централизма.
Квартирный вопрос к тому времени окончательно испортил южан: город стремительно прирастал разномастным населением, жилья катастрофические не хватало, и людей селили в множащиеся, как клопы, микрорайоны, которые даже и названия не имели; нумеровались, как бараки в трудовом лагере: первый, второй, третий… и далее до восьмого.
Квартирами все эти жилища можно было назвать с большой натяжкой – так, клетушки, преимущественно из двух комнат, реже – из трех.
Он жил с родителями и братом в двухкомнатной; а, кроме того, несколько лет на этой мизерной жилплощади находилось место и для его бабушки, прикованной к постели тяжелым недугом. По ночам бабушка кричала от боли, и родители просыпались, и не отходили от нее, пытаясь хоть как-то облегчить ее страдания…
…Так было сорок лет назад.
Но… сорок лет назад было детство, не знавшее сомнений, пропитанное солнцем, настоянное на одуряющих запахах олеандров и акаций, цветущих безо всяких руководящих указаний и директив.
И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли…
Чарующие строчки Саши Черного чрезвычайно точно очерчивают ощущение щемящего прошлого.
Да, об иррациональном подарке судьбы.
Иррациональном потому, что сейчас, про прошествии лет, он так и не смог себе объяснить, что за странная суровая нить связала его с этой рыжей веснушчатой второклассницей, да так и протащила его за собой в течение сорока лет.
И не превратилась ли впоследствии эта нить в поводок?
Нет, скорее, в повод-повод, позволяющий время от времени прикасаться к прошлому, затушеванному косыми штрихами прошедших лет.
Детство по-прежнему ассоциировалось с пылью, звонкими ударами по мячу, криками уличных мороженщиков, газированной водой с сиропом за пять копеек, толстой теткой Аидой, восседавшей за прилавком, как царица, и разливавшей по стаканам вожделенную газировку, с приятелем Амиром, с которым они впервые рассматривали невесть откуда взявшиеся в его доме порнографические открытки, с южным базаром, расположенным напротив его дома, и с крикливыми усатыми торговцами, наперебой предлагавшими свой товар, с кинотеатром, где стулья скрипели, как немазаные телеги, с первой коллекцией марок и с первой влюбленностью.
Но эта рыжая девочка и была первой влюбленностью, сильной, как ожог, и это-верное сравнение, так как после сильного ожога на коже, как правило, надолго остаются следы.
Надолго, если не навсегда.
Переходя поле
Я один, все тонет в фарисействе…
Борис Пастернак, «Гамлет»
Жизнь прожить – не поле перейти…
Пословица
…Перед ней простиралось огромное поле, поросшее бурьяном, и черт его знает еще какими колючками.
На небе не было ни тучки, солнце палило, как из ружья, ржавыми косыми лучами.
«Наверное, так выглядит ад. Или дорога в ад…»-подумала она, взглянув на свои босые ноги, облепленные грязью.
На ее руке болтались связанные шнурками легкие сапожки с лопнувшей молнией: идти в них было невозможно, а бросать не хотелось; тем более что знакомый сапожник за умеренную плату мог бы их запросто починить.
Предыдущие два дня казались непрекращаю-щимся кошмаром: вначале она решила отправиться к знакомому торговцу на «точку», ошиблась адресом, с нее пытались содрать побольше бабла, она вырвала пакет с героином и дала стрекача, за ней гнались и стреляли в спину, пули просвистели где-то рядом, одна из них даже слегка оцарапала руку.
Затем от преследователей все же удалось уйти, на каком-то пустынном перекрестке ее едва не задержал полицейский патруль, и снова пришлось рвать когти; а полицейских она ненавидела лютой ненавистью, вне зависимости от их национальности и места проживания; цитировала всегда по их поводу любимые некрасовские строки:
Люди холопского звания —
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказания,
Тем им милей господа…
Она признавалась подруге, что сам вид полицейских мундиров вызывает у нее рвотную реакцию.
– Это все фарисейство, понимаешь! – говорила она, горячась, – слуги закона, блин. Не слуги, а псы!
…Поле надо было перейти, во что бы то ни стало; там, за краем поля, располагался небольшой поселок, а за ним – вожделенная автобусная остановка.
Она вздохнула, вытащила из сумочки несколько полиэтиленовых новых пакетов и обмотала ими свои грязные босые ступни.
– Хоть так… – произнесла она вслух и ступила на узкую дорожку, которую с большой натяжкой можно было назвать дорожкой – так, убегающий к поселку едва приметный просвет, то и дело теряющийся и пропадающий под натиском лопухов и чертополоха.
Она шла медленно, выискивая свободное от колючек пространство и стараясь ставить ноги аккуратно, невесомо, чтобы с размаху не напороться на какой-нибудь затаившийся шип.
Это удавалось не всегда, и вскоре она даже стала различать разновидность впивавшихся в ноги колючек. От длинных, острых, как иглы, еще можно было уберечься, если вовремя их заметить. Были поменьше, размером со спичку, но и с ними удавалось справиться.
Но самыми страшными оказались колючки средних размеров, попадавшиеся на пути: они росли гроздьями, они дружно впивались в ногу и норовили ужалить так, чтобы причинить как можно больше боли, они тормозили продвижение и создавали у нее ощущение, что этому полю не будет конца.








