Текст книги "Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы"
Автор книги: Марк Котлярский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Прощай, город нечистот, стоковых вод, беспощадно поедающих почву; прощай, город, носящий, как проклятие, имя «Волчьи ворота». Никто не знает, вели ли когда-то эти ворота в рай, но: ныне они воистину распахнуты в ад.
Ты куда, Алексей?
Алексей Журавлев жил ярко и бесшабашно; шабашей не устраивал, но – случалось – стройными рядами водил домой знакомых; впрочем, не корысти ради, а, скорее, из-за веселого и ненапыщенного бахвальства: дело в том, что пуще всех печалей Леша ценил кураж. Если что и должно быть, то не обязательно, как у всех, а иначе нет куража, нет смысла жизни.
Можно, правда, к сему добавить, что Лешкин отец был весьма высокопоставленным чиновником и особых строгостей своему отпрыску не чинил. Но тот многого добивался сам, без отцовской помощи. Отслужил в армии, хотя мог и не служить, «отмазаться», выбрал журналистику, хотя мог и не выбирать, самостоятельно выучил английский, коим владел в совершенстве; к моменту нашего знакомства служил репортером в армейской газете «На страже», хотя отец мог бы выхлопотать ему местечко потеплее.
Лешка, помимо куража, обожал комфорт, и потому, когда ему понадобилась квартира, единственный раз попросил отца об одолжении. И тот выбил для сына шикарную двухкомнатную квартиру в старом фонде-в особняке девятнадцатого века, где потолки, украшенные сногсшибательной лепниной, лепились к небу, как ласточкины гнезда, а огромные окна окидывали взглядом уходящее вдаль море и распростершуюся перед ним набережную.
Когда-то, до революции, этот дом принадлежал богатому нефтепромышленнику. А теперь в двух комнатах здесь поселился Лешка Журавлев – вместе со своей женой и дочкой.
Лешку и нефтепромышленника роднили страсть к жизни и необузданность нрава – если бы их удалось поместить в одном и том же временном пространстве, то они наверняка стали бы друзьями.
Кстати, нравом Леша пошел в деда – отец отличался особенной осторожностью и рассудительностью.
– Знаешь, что сказал мне дед, когда я перешел в восьмой класс? – спрашивал меня Лешка. И не дожидаясь, пока я что-то скажу, сам же и отвечал:
– Он сказал мне: «Знаешь, Лешка, самая заветная мечта дожить до такого дня, чтобы мы вместе с тобой пошли по девочкам!» Вот какой у меня был дед!
Мы сидели вместе с Лешей в уютном подвальчике и пили из глиняных кружек молодое вино, закусывая его жареными фисташками.
Мы часто бывали здесь, и я, признаться, любил слушать Лешкины рассказы, не понимая и не различая, где правда мешается с вымыслом, а мысль вымывается бессмыслицей.
Леша рассказывал мне о своих похождениях, о бесконечных драках, о траках, месивших грязь на армейских полигонах, об интригах в коридорах власти, о своей дружбе с ребятами из спецслужб, об общении с иностранцами, падкими на русских девушек – особенно этим отличались обожженные солнцем африканцы, чье очередное племя пламенно решалось вдруг строить социализм на одном отдельно взятом участке джунглей. И браки с африканцами, конечно же, поощрялись сообразительными спецслужбами, которые мгновенно вербовали вертких невест, и те, не осмеливаясь ослушаться, исправно «стучали» на своих мужей, обеспечивая, по всей видимости, охрану интересов вконец оборзевшей совдепии.
Жизнь в рассказах Леши лишалась лилейного романтического ореола, обрастала страшными подробностями, становилась неузнаваемой до жути.
Я почему-то запомнил его повествование о страшном армейском эпизоде; выдержанное в духе весомых вестернов, оно вполне сошло бы за прочитанный где-то сценарий. И в то же время могло оказаться правдой.
Лешку и еще трех его сослуживцев-десантников выбросили для выполнения задания в какой-то пустыне. Четвертым был офицер, известный своим жестоким отношением к солдатам. Через три дня группу должен был в условленном месте подобрать вертолет.
– Сутки мы брели под палящим солнцем, – вспоминал Леша, – на вторые сутки обнаружилось, что у нас кончается вода. Офицер зверел, издевался над нами, доводил какими-то своими дурацкими приказами. А какие в пустыне к черту приказы, когда главный приказ – выжить?! И когда пошел третий день, терпение наше кончилось: мы набросились на него дружно и забили до смерти.
Леша помолчал, а потом повторил еще раз:
– Забили до смерти… Убедились, что он мертв, закопали его, посидели, покурили, а через двадцать минут налетевший ветер моментально занес песком могилу этого ублюдка – так что ее и никто никогда не найдет. Между собой договорились, что легенда будет следующей: офицер дал команду устроить привал, а сам куда-то отлучился, приказав без него никуда не уходить.
Мы прождали целый день, затем отправились на поиски, но так его и не нашли. Вертолет, кстати, опоздал на сутки, и нас самих к моменту его прилета впору было закапывать, такой видок у нас был. Словом, все выглядело правдоподобно, и особый отдел ограничился формальным допросом.
– Так ты убил человека, Лешка? – спросил я.
– Я убил зверя! – угрюмо ответил он. – А это – не одно и то же.
…Такой вот был этот Леша, лишний человек на иной манер, леший в лисьем лису, чувствующий себя хозяином. Помню, как-то на занятиях ему не понравился преподаватель. Он встал из-за стола и направился к выходу.
– Вы куда, Алексей?! – ошарашенно спросил лектор.
– Не ваше дело! – не оборачиваясь, бросил он. А через некоторое время бросил вуз вообще, даже не защитив диплома.
Мы более не виделись. Но я до сих пор не понимаю, почему во времена переменчивой перестройки Леша Журавлев не воспрял духом, не взмахнул крылами, не кликнул клич, не протрубил победу. С его-то способностями?
– Ты куда, Алексей? Куда пролегли твои пути?
Нет его, не отзывается, сошел на нет его кипучий талант, искурился кураж, ушли силы. И все то, чему противилось его существо – скука жизни, проклятье провинции, рабья рутина, – все это обернулось против него самого, сдавило и скомкало, как тряпку после протирки полов.
Азимут Азефа
Новелла-фантазия
…черная, как Азеф…
Вл. Маяковский
Азимут (с арабского – направление, путь) – угол между плоскостью меридиана точки наблюдения и вертикальной плоскостью, проходящей через эту точку и через светило или земной предмет.
«Краткий словарь иностранных слов»
Азеф неистово молился в синагоге; не то чтобы он был закоренелым поклонником еврейского Бога. Но раз в году, когда его соплеменники, пережив дни страха и трепета, одевались в белые одежды и шли, галутные, голодные и смиренные, в свои молельные дома-так вот, раз в году, когда наступал Судный день, Евгений Филиппович Азеф шел молиться. И превращался в Евно Фишелевича.
Едва шевеля пухлыми губами, Евно читал покаянную молитву. Облаченный в белоснежный талес, он казался нахохлившейся птицей – белой вороной, – разевающей в небеса свой грозный клюв.
«Мы виновными были, изменяли, обирали, порочили, поступали криводушно и преступно, злоумышляли, хищничество вали, возводили напраслину… – Азефу в этот момент думалось, что он доносит Богу сам на себя, – мы лгали, давали дурные советы, насмехались, шли по ложному пути, презирали других, были непокорны, грешили и совершали преступления, притесняли слабых, творили зло, губили, совершали гнусные поступки, заблуждались сами и вводили в заблуждение других…»
…Синагогу Евгений Филиппович, превращающийся постепенно в Евно Фишелевича, выбирал укромную, где вряд ли кто обращал внимание на грузного господина, степенно занимающего место неподалеку от шкафа со свитками Торы.
«Грехи умышленные и невольные Тебе ведомы, – шептал Азеф, проводя по страницам молитвенника своими крупными пальцами, – совершенные по доброй воле и по принуждению, явные и тайные – Тебе они открыты и известны. Что мы? Что жизнь наша, наша милость, наша добродетель, наша помощь, наша сила, наше мужество?»
Нет, не ради хлипкой филиппики Евгений Филиппович задавал себе сызмальства один и тот же вопрос:
– Что я?
Маленькая белая ворона воровато возникала в темных переулках рокового Ростова – среди сверстников Евно слыл нелюдимым и необщительным, его влекли вечера и одиночество. Там, наедине с сумерками, он вынашивал план мести, строил грандиозные замки авантюр.
Нет, войдя в динамитный двадцатичетырехлетний возраст, Азеф не мстил охранке или эсерам, работая и на тех, и на других – он мстил самому себе: за собственную непривлекательность, за суверенную тщедушность, за узаконенное уродство, за шелудивый нрав сверстников, за все племя белых ворон. Он решил переплавить свою инаковость в фирменный знак победителя и прикрепить этот знак на щитах рыцарей Охранного отделения и рыцарей революции.
Занудный, долдонящий Алданов в очерке об Азефе напишет:
«В развинченной душе Азефа по необходимости существовали два мира: мир социалистов-революционеров и мир Департамента полиции. Ни один из этих миров не был его собственным миром. И в обоих он, конечно, должен был всегда чувствовать себя дома. Его тренировка в этом смысле граничит с чудесным. Азефа выдали другие; сам он ничем себя ни разу за долгие годы не выдал».
Все, в принципе, верно, кроме развинченной души. Скорее, Азеф развинчивал стереотипы поведения, развенчивая охранку-с одной стороны, а эсеров-с другой. А может, не только развенчивая, но и стравляя между собой, смеясь в душе над обычной человеческой глупостью.
Ничего не боялся Азеф и никого не боялся Азеф, был нагл и весел, надсмехался над своими соплеменниками, над покорностью их, над раввинами и мудрецами, иудейство свое прятал внутрь, чтобы не вылезало, не выпячивалось, не мешало работе. И только в Судный день приходил он в скромную синагогу и читал молитвы покаяния, не обращая внимания на присутствующих и не слушая голоса кантора. Он разговаривал с Господом напрямую, отчитываясь о собственных грехах и успехах. Потому что и понять было нельзя, где в жизни Азефа грех пересекается с успехом, где подвиг граничит с предательством, где игра и вымысел граничат с реальностью.
«И за грехи, за которые мы подлежим побиению за непокорность,
И за грехи, за которые мы подлежим побиению сорока ударами,
И за грехи, за которые мы подлежим умерщвлению от руки Небес…» – Азеф покачал головой и подумал: «Слишком много грехов на мне – и умру я, как собака. Но зерна своей мести я успел разбросать щедрой рукой, и взойдут они спелыми плодами…»
…Кончилась вечерняя молитва, и Азеф, не спеша, вышел на улицу. Желтый фонарный свет озарил его хищное умное лицо и мясистые губы, скривившиеся в вечной усмешке.
«Г» в кубе
…После шестой рюмочки шартреза Шурик, шустрый репортер и ловкий сценарист, вдруг разговорился.
Мы сидели в полутемном подвальчике Дома журналиста вот уже третий час, чесали, как водится, языками. Но час исповеди пробил именно сейчас, когда Шурик швырнул на стол пустую пачку из-под сигарет и лихо опустошил уже упоминавшуюся шестую рюмку.
– Так вот, старик, – сказал Шурик, посерьезнев, – более всего я ненавижу писать очерки на моральную тему. И не потому, что не могу. А потому, что никогда не смогу ответить на единственный вопрос: кто дал мне право выступать в роли моралиста? Главный редактор?
– Не судите да не судимы будете? – пробормотал я.
– Оставь в покое свой цитатник! – отмахнулся Шурик. – Я о другом: о лживости очерковой морали. Если она заключается в том, чтобы расщепить ту или иную ситуацию на черный и белый цвета, выделить в чистом, дистилированном виде добро и зло, – то грош ей цена! А если к тому же в роли моралиста и судьи выступает журналист, то это будет не мораль, а басня без морали.
– Не очень-то, Шурик, ты жалуешь своего брата-журналиста, – улыбнувшись, заметил я.
– Я, наверное, более всего себя не жалую, – ответил Шурик, – каждый раз, когда мне предлагают написать что-нибудь душещипательное, я вспоминаю о том, что приключилось со мной на самой заре моей работы в газете. Я тебе никогда об этом не рассказывал?
– Нет, – признался я.
– Ладно, тогда слушай, – произнес Шурик, удобнее устроившись в кресле. – Я тогда учился на вечернем отделении факультета журфака и подрабатывал в одной газете в качестве «подчитчика». Сейчас такой должности нет и в помине. А вообще-то это был, скажем так, помощник корректора. Он читал вслух напечатанный на машинке текст оригинала, а корректор сверял правильность его на газетной полосе.
Мне выдали удостоверение – для прохода в типографию и в редакцию, и я ужасно этим гордился: на синих корочках золотыми буквами было выгравировано название газеты. Внешний вид удостоверения впечатлял, и неважно, что было написано внутри. Представляешь, как это действовало на юных девушек, когда, знакомясь, ты вдруг предъявлял удостоверение, на котором, как рубиновые звезды Кремля, горели увесистые буквы. Вот таким образом я познакомился с прелестной девушкой по имени Настя. Ей было тогда восемнадцать, мне – девятнадцать, мы были наивны и юны. Я мечтал о славе, и выход каждой своей заметки полагал событием в журналистике.
Главным редактором у нас служил в то время Григорий Геннадьевич Глушаков – «“Г” в кубе», как его, таясь, называли сотрудники. Поговаривали, что в молодости он был редчайшего дара репортером, резким, дерзким, способным на поступок, неистощимым на выдумки. Но потом, с возрастом, поумерил свой пыл, соизмерив его с карьерой. Словом, как у Грибоедова: «Да и кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы?» Вот и Геше – и так его звали между собой – рот и зажали. А он и не особенно сопротивлялся. И достиг степеней известных.
Я застал его не старым еще человеком – был он худощав, одевался с иголочки, ходил легко и бесшумно, говорил шелестя, не повышая голоса.
Шурик отодвинул в сторону пустую рюмку, сделал глоток уже успевшего остыть кофе и продолжил повествование:
– Я Гешу видел чаще всего на собраниях редакционного коллектива, и казался он мне небожителем, человеком с Олимпа. Потому мне и хотелось сделать нечто такое, чтобы привлечь его внимание. Я даже представлял себе редакционную летучку, на которой Геша обращает внимание на скандальную статью, сотворенную скромным сотрудником, вот, дескать, полюбуйтесь, без году неделя в газете, а каков успех!
Короче говоря, работал я себе «подчитчиком», кропал маленькие заметки и ждал случая.
– И случай подвернулся! – подыграл я.
– Лучше бы я подвернул ногу! – мрачно сострил Шурик. – А случай этот имел прямое отношение к Насте.
Помнишь прелестный анекдот об уроке русского языка в грузинской школе? «Дэти, русский язык очэн странный. Вот эсть такое имя-Настя. А нэ-Настя – это плохая погода…»
Я засмеялся.
– Смешно, – вздохнул Шурик. – А Настя, в самом деле, принесла плохую погоду, обернулась ненастьем. Нет, сама она об этом не знала, да и я не знал, знакомясь с ней и гордо потрясая лакомым удостоверением.
Настенька была диво как хороша – изящная блондинка с голубыми глазами, милая, добрая, ласковая. В отличие от нынешних блондинок, забравшихся в анекдоты, она была не глупа, училась в каком-то технологическом техникуме. прилежно, старательно училась. Говорила так. будто щебетала, но щебет этот был щемящ и приятен, никогда не надоедал. Так мне казалось, во всяком случае. Ну и объятья, поцелуи и прочее – юношеские чувства порой бывают так горячи и бездумны…
– А когда же началась нэ-Настя? – спросил я.
– Тогда и «началась», – передразнил Шурик. – Мы сидели как-то в кафе, и я обратил внимание на то, что Настенька не в духе. «Что случилось, ангелочек?» – поинтересовался я. И она вдруг расплакалась, рассказала, что ей надо сдавать курсовые, а затем зачеты, и что преподаватели за все требуют деньги. Не заплатишь-не сдашь или не получишь хорошую оценку. И вот тут взыграло ретивое! Я решил: у меня появился шанс сделать скандальный материал, а заодно и окончательно покорить Настеньку.
– И ты решил разоблачить взяточников! – «догадался» я.
– Но как? – Шурик всплеснул руками. – Недолго думая, я отправился в техникум, зашел в кабинет завуча, предъявил удостоверение. А когда тот резонно поинтересовался, что меня привело в техникум, знаешь, что я брякнул? «Нам стало известно, что ваши педагоги берут взятки…» Завуч был мужик, по всей видимости, неглупый, попросил еще раз удостоверение, переписал его номер, мою фамилию и должность, затем сказал, что обязательно разберется, о результатах мне сообщит и просит меня зайти еще раз, через пару дней.
Слава богу, у меня достало ума не заявить Настеньку в качестве своего информационного источника. Но вышел я окрыленный, обдумывая начало материала и греясь в лучах будущей славы.
Шурик встал из-за стола, стрельнул у барменши сигарету, заказал очередную рюмочку шартреза, вернулся, закурил, сделал маленький глоток, просмаковал его и снова заговорил:
– Когда утром, на следующий день, я пришел в редакцию, там уже знали, разумеется, о моем «героическом поступке». Понятно, что никто не собирался увенчать меня лаврами победителя. Более того, в этот же день в срочном порядке была собрана редакционная коллегия, чтобы разобрать мое – страшно сказать! – персональное дело. Веришь ли, до сих пор стоит мне об этом вспомнить, ком в горле образуется, горечь, как жаба, душит. Сидели на редколлегии десять умудренных жизненным опытом редакционных мужей и судили меня так, как в сталинское время судили мальчишку, вынесшего с поля несколько худосочных колосков. Ни один не сказал: «Он юн и глуп, но им двигали благородные намерения, он никому не хотел причинить зла…»
Но знаешь, что самое страшное? Они все без исключенья знали, что взятки берут не только в техникуме и что взятками повязана вся страна – снизу доверху. Они великолепно осознавали, что стоящий перед ними мальчишка виноват лишь в том, что нарушил сложившиеся правила игры и что за взятки наказывают только тогда, когда сверху поступает команда «фас!». И тотчас слышны согласное сипенье перьев, усердное дыхание в унисон, а затем – доблестные доклады об успешно проделанной работе. В отличие от меня, желтоперого щелкопера, они все это прекрасно знали. И, в принципе, если бы захотели, могли бы не ломать мне жизнь, отделавшись «строгачом», вычетом из зарплаты или лишением премиальных. А саму историю, разумеется, замяли бы не глядя.
Они ее и замяли. За мой счет. Несколько человек выступили, высказали что-то невнятное, затем слово взял «“Г” в кубе» и сказал: «Я думаю, что его надо уволить. А формулировку подберем…» И мужи, важно покивав головами, тоже сказали: «Да, уволить…»
– И какую формулировку подобрали? – полюбопытствовал я.
Шурик усмехнулся:
– «За профессиональную непригодность». Скажи мне теперь, какая у «подчитчика» может быть профессиональная непригодность? Читает без выражения? Шепелявит? Заикается? В общем, казуистика. Я, конечно, помыкался потом будь здоров: два года работал лаборантом в НИИ, затем в котельной на киностудии, курьером в конторе, почтальоном… И только года через четыре вернулся, наконец, в журналистику.
– А что потом случилось с Настенькой? Куда подевался твой кубический «Г»?
– Настенька сгинула куда-то в одночасье, что-то нас внезапно развело по разные стороны. А вот с Глушаковым впоследствии я несколько раз сталкивался. Правда, после того, как вновь стал активно сотрудничать с всякими газетами. Я даже ухитрился несколько раз напечататься в его газете, но он сделал вид, что меня не помнит. Потом «“Г” в кубе» ушел из журналистики в крупные партийные функционеры. Возведенный в столь высокую степень, он вконец истончил свою душу и стал обычным большевистским дерьмом. Теперь ты понимаешь, почему я ненавижу все эти очерки на моральную тему? Потому что мы сами обмазаны всем этим «г» по уши!
Шурик взял рюмку с вином, выпил ее залпом и брезгливо вытер платком уголки рта.
История одного отравления
Ночь выдалась невыносимой: о спокойном сне не могло быть и речи, резь в животе скручивала тело в жгут, и каждые сорок – сорок пять минут Всеволод вскакивал с кровати, опрометью бросаясь в туалетную комнату; выходил с облегчением, но это облегчение длилось недолго.
«Черт меня дернул набрасываться на черную икру, – думал Всеволод, кривясь от боли, – а может, и не икра это вовсе, а рыба? Рыба моя, как же ты ухитрился отравиться в такой компании и на таком знатном ужине? Что за компания, Создатель? Что за создания, бегающие вокруг здания? Дания, Дания… Причем здесь Дания?»
Мысли сбивались, слипались в большой ком, слипались веки, ком мерцал и катился, чудилось, еще немного, и боль утихнет, и снизойдет спасительный сон, но не тут-то было: нарастающая резь распиливала расслабившееся сознание, и все начиналось сначала.
Накануне Всеволод вознамеривался выделить время вечернему чтению. Но под приятельским прессом планы пришлось поменять и отправиться с визитом на загородную виллу к вальяжному меценату – ценителю изящных искусств и изысканных блюд.
Ехать надо было минут сорок – сорок пять, и, как только выбрались за город, дорога стала ломаться, корежиться, покрываться колдобинами, как волдырями, а слева и справа правил свой бал трущобный мир: нелепые покосившиеся строения теснились гуртом, боясь упасть; вздымая облака пыли, бродила повсюду живность с печальными глазами, чумазые детишки дружелюбно дубасили друг друга, оглашая вонючий от гари воздух душевными криками.
Чахлая растительность еще какое-то время сопровождала дорогу, но затем, устав, уступила место безлесью и каменистости.
То там, то здесь проступали, словно сыпь, солончаки, мелькнуло маленькое озерцо с плавающими на поверхности ошметками пленок. Строения редели, пошли унылые обнаженные холмы. Шоссе вильнуло вправо и побежало, подпрыгивая, в направлении небольшого поселка. Заплеванный грязью щит на въезде не позволил разобрать названия, и Всеволод подумал, что оно здесь, видимо, давно уже никому не нужно; еще одна точка на планете, судьба которой никого не интересует.
Тем временем стало темнеть, придорожные фонари не работали или их вообще не было, свет проистекал от окрестных домов, дрожащий и призрачный; чуть веселее глядели витрины выскочивших к трассе магазинов, напоминавших лавки колониальных товаров. Жителей на улицах было немного, они качались неприкаянными поплавками в этом затерянном безымянном море, существовавшем в сорока – сорока пяти минутах езды от сытой, равнодушной цивилизации.
…На окраине поселка, словно сыграв отходную на окарине обочин, вдруг прорезалась новая, плотно утрамбованная тропа; распластавшись, как ковер перед дорогими гостями, сходящими по трапу самолета, тропа эта эластично уткнулась в огромные ворота, сжатые с двух сторон плечистым забором.
Из маленькой железной двери в стене вышел человек в кожаной куртке и пыльном шлеме, коротко кивнул какому-то невидимому собеседнику, и ворота, дрогнув, тяжело раскрылись, ласково поводя скобами.
Всеволод вышел вместе с остальными из машины, размял ноги и прошествовал вовнутрь: мир занятный и затейливый открылся изумленному взору.
Лазоревые огоньки карликовых фонарей освещали узкую дорожку, льстиво ведущую к просторной смотровой площадке. В левом ее углу угнездился удалой оркестрик; вился в воздухе великий Вивальди, музыканты, втиснутые в строгие концертные костюмы, играли «Времена года». Чуть поодаль длился стол, уставленный столовыми винами, редкими коньяками и водкой немыслимых мастей. Улыбчивые лакеи в лакированных копытах рыли от усердия красный гравий, гривуазным шепотком выспрашивали названия напитков и полнили ими прозрачные бокалы на тонких ножках.
С правой стороны площадки особняком окрысился особняк, строгий, как готический шрифт, и чопорный, как дочь Альбиона; внутри все пять этажей особняка эпатировали публику ярким блеском роскоши.
Всеволод подошел к ажурному заграждению и глянул вниз: серебристые дорожки скользили змейками меж изумрудных трав, в небольшом пруду притаилась пара лебедей, за китайской беседкой прогуливались павлины, перебрасываясь резкими криками, в витиеватых вольерах веселились обезьяны, лисы и куропатки. Цвели цитрусовые, полыхали розы и анемоны, одуряюще пахли олеандры, сияющая сирень кого угодно могла довести до обморочного состояния.
– Ну что, Сева, любуешься? – вывел его из состояния задумчивости голос приятеля.
– Да-а-а-а… – протянул Всеволод.
– Хорошую книжку читал в детстве хозяин всего этого великолепия, – сказал приятель.
– И какую же? – спросил Всеволод.
– «Тысяча и одна ночь». И устроил здесь все, о чем мечтал в детстве.
– А Шехерезада где?
– Увидишь за праздничным столом.
Позвали к столу.
За каждым из гостей, словно крылья за спиной, выросли рослые официанты. Блюда менялись с ужасающей быстротой, тосты следовали за тостами, гости пьянели, кричали павлины, играла музыка.
– Позвольте мне поднять свой бокал за гостеприимного хозяина этого великолепного дома – покровителя изящных искусств… – из-за стола поднялась незнакомая Всеволоду дама; черные кудри сбегали к ее оголенным плечам, к которым, мнилось, невозможно прикоснуться, как к оголенным проводам; черное платье облегало фигуру, но не вызывающе, а славно сочетаясь с правилами приличия; однако же и отдавая дань всевозможным фантазиям. Нежную шею прелестницы обтекала нить черного жемчуга, а в ушах сверкали кровавые капельки сережек.
– Вот тебе и Шехерезада… – прошептал Всеволоду приятель.
– Жизнь, господа, странная штука, – продолжала Шехерезада, держа в руках бокал с шампанским, – порой она кажется сладкой отравой, порой сорной травой, порой спорной потравой. Мы затравлены правилами, но мы и отравлены воздухом запретов, вся наша жизнь – это история одного отравления, отрезвления от которого, случается, и не наступает вовсе. Сначала мы теряем ориентиры, а затем теряем смысл жизни. Я хочу выпить за хозяина дома, потому что такие, как он, возвращают нам этот смысл, понуждают к поискам смысла, дарят возможность выживания в стране проживания…
Хрустальный звон сдвинутых бокалов был ей ответом; хозяин, пунцовый от удовольствия, обводил влажным взглядом присутствующих, словно мохнатый шмель, поводящий жалом на душистый, стало быть, хмель.
– А ты поводи жалом… – сказал приятель Всеволоду, – может, что про нее и узнаешь, может, и насобираешь полезную пыльцу…
Но в этот момент и понесли подносы с рыбой и заветные тарелочки с горочками черной и красной икры.








