Текст книги "Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы"
Автор книги: Марк Котлярский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Непрерывность текста
…Самолет летел над Инсбруком; за ним, как показывала электронная карта на маленьком экранчике, начинались Альпы: непрерывная цепь остроконечных пиков, укутанных вечными снегами.
Он посмотрел на часы: лететь как минимум еще три часа. Рядом сидела пожилая супружеская пара: мужчина в роговых очках разгадывал кроссворды, а его жена дремала, укрывшись теплой курткой.
«Какие приятные и беззаботные люди, – думал он, – как хорошо им и сладко возвращаться из путешествия; им наверняка есть куда возвращаться, их ждут, их встречают, их заключат в объятья объятые, охваченные почтением дети. Но… минуточку, кому я завидую? Этим стертым старикам, честно очарованным ровным блеском бирюзового Брюгге или лисьим оскалом брюзгливого Брюсселя? А может, я завидую тем, кто будет встречать эту пару? “Вдруг лебедей мелькнула пара, Не знаю, чья была вина…” – да, Брюсов осоловело совмещается с Брюсселем: Брюсов и Брюссель – загадка созвучия… Нет, ни паре, ни их детям, ни Брюсову я не завидую. Я завидую собственной мечте о свободе и независимости, а эта пара вместе с Брюсовым лишь повод для размышления…»
Он выпил стаканчик пива, стоявший у него на откидывающемся столике, и вновь задумался. Было над чем. Например, над неотвратимостью и непрерывностью рутины, утиным темным глазом зыркающей за ним на каждом шагу; о смешных, смешанных попытках поймать потливую удачу за желанный хвост; о бесплодной надежде отгадать заветные номера в лотерее; о провале нескольких серьезных бизнес-проектов, они могли бы спасти его от нервной и нелюбимой работы, но… Вот об это «но» он и спотыкался каждый раз, приближаясь к заветной черте, за которой таилось избавление. Но кто-то словно проклял его, и проклятие это оказалось изощренным и изысканным; оно не обрубало надежду в самом начале, не чинило препятствий в процессе реализации той или иной идеи, проекта, сделки – проклятие срабатывало исподтишка, неожиданно, в самый неподходящий момент, когда – казалось! – удача раскрывала свои объятья и когда воображение уже игриво городило огород огорошенных ошеломлений, рисовало овалы волнующих денежных знаков: знаков судьбы такого рода было много, но либо он не умел распознать их, либо толковал превратно-и, безрадостные, они исчезали, так и не став явью.
«I love you» – пропел чей-то голос за спиной; не было голоса, ничего не было, «эта любовь такая головоломка…»; такая ломка от этих игр с судьбой, такое ломание головы от этих неудавшихся знамений, не ставших знаменем его удачи, его везения.
– Зачеркните еще пару номеров на всякий случай-и вам повезет… – рекламный голос киоскера вывел его из задумчивости, и он обнаружил себя заполняющим очередные лотерейные бланки; он ощутил себя Германном, вымаливающим у саблезубой графини тайну трех карт.
«Тройка, семерка, туз», – пробормотал он: магия желанных цифр завораживала, будоражила воображение, разжигала азарт, дразнила озарением.
«Тройка, семерка, туз» – произнесла графиня, но это был сон, и Германн проснулся, и Пушкин чего-то не дописал в «Пиковой даме»; в пику всем лишь обозначил подступ к тайне, но и подступ оказался ступенчатым, ступени вели в никуда, там не было перил – парила мгла, непознаваемая, как сама жизнь.
Ему вдруг стало смешно: в его-то возрасте верить в лотерейную сказку? В государственную аферу, разыгрываемую еженедельно на глазах у изумленных и страстно желающих быть обманутыми сограждан? Остап Бендер знал четыреста способов честного отъема денег у государства, но государство одурачило Остапа, изобретя самый эффективный и надежный способ честного отъема денег у граждан; государство так отыме-ло граждан, что они, уже не глядя, подмахивали лотерейные листочки с заветными номерами, повизгивая от удовольствия.
Кто-то хоть раз видел человека, действительно получившего крупный выигрыш? Обозначенные мелкими профессиями, чтобы вызвать жалость и восхищение одновременно, якобы везунчики сходят со страниц газет и пропадают бесплотными тенями.
Домохозяйка, случайно купившая лотерейный билет на сдачу от памперсов; дворник, сэкономивший на пачке сигарет; инвалид, попросивший свою сиделку заполнить номера на бланке; житель окраины, окликнувший своего сопливого ребенка в тот момент, когда он – по примеру отца – тянулся за бутылкой пива. «Рано тебе еще, сынок! – сказал отец. – На-ка, купи лучше билетик на счастье…»
До тех пор, пока будет существовать мир, не исчезнет вера в золотушную Золушку, проскользнувшую через игольное ушко и причастившуюся к сладкой славе.
В реальности, рваческой и рвотной, все происходит по-другому: и роты золушек маршируют на панель, подгоняемые единственным желанием – выжить, а выжившие из ума феи-сводницы разбрасывают по дорогам продолговатые тыквы, которые если во что и могут превратиться, так только в карету скорой помощи.
Он вспомнил, как в Брюсселе попал на улицу со звучным названием «Брабант» – «рю Брабант»: звучное название облезлой области, коим упивались взалкавшие цветистой романтики русские поэты. Гулкий Гумилев, горделиво гундосящий – «…так, что золото сыпется с кружев, с розоватых брабантских манжет; или павли-ный Павел Антокольский со своими бутафорскими строчками – «Армия шла по дорогам Брабанта…»
Увы, брюссельская рю Брабант бравировала отнюдь не роковой романтикой; словно издеваясь над русской поэзией, она вывесила над каждым из своих подъездов красные фонари, выставила напоказ в огромных витринах вихляющих бедрами золушек, предлагающих проходящим принцам принципиальные услуги услад и утех. У тех, кто вглядывался в лица девушек, возникало ощущение ирреальности вожделения; еще бы-тебе предлагали на выбор расы, возрасты, страны, комплекции и темпераменты, и все по одной цене.
Прыщавые принцы шептались между собой, выбирали золушек и скрывались вместе с ними в апартаментах, напоминавших уютные гнездышки.
Рю Брабант лепилась к зданию Северного вокзала, увязывая два понятия: «секс» и «дорога»; «подожди немного – отдохнешь и ты» в механических объятьях витринной дивы, а затем, усевшись в какой-нибудь экспресс, отправишься в другие страны, странный странник, сторонник торных дорог, ведущих к постижению истины.
Легко сказать: «Истина есть Бог»; куда сложнее к этому прийти, когда праздный вспухающий мозг требует достоверных доказательств.
«Пусть он купит для начала хотя бы один лотерейный билет!»-воскликнул в досаде Бог в ответ на просьбу ангелов помочь богобоязненному человеку, проводившему дни свои в нищете и молитвах и прозябавшему в бедности.
Он усмехнулся, держа в руках лотерейный билет: ну а что дальше? Опять самообман, несбыточная мечта, мечущийся по небу самолет, улетная пожилая чета, возвращающаяся из Брюсселя? Жизнь есть непрерывность текста, написанного заранее, и бесполезно заглядывать в оглавление, пытаясь выяснить хотя бы название следующей главы? Из какого теста слеплен его текст, что надо бы добавить, какой ингредиент, чтобы добиться иного вкуса, иного поворота сюжета? От ворот – поворот, приворот, приговор (рифма: «Пригов – вор»; причем тут Пригов с километрами своей прыгающей, приговаривающей о чем-то концептуальной поэзии? да и вор ли он? скорее, ворон, выхаркивающий свои строки с трепетом внимающей ему публике…)…
– Прощайте, вам обязательно повезет! – сказал киоскер.
– Когда-нибудь… – пробормотал он, – когда-нибудь, когда Бог заметит, что я купил лотерейный билет…
Не много солнечного мая?
или Четыре сюжета с полувековыми промежутками во времени
Немного красного вина,
Немного солнечного мая…
О. Мандельштам
Солнечным днем мая двенадцатого, 1856 года, прославленный российский цензор Александр Васильевич Никитенко – статный мужчина с лохматыми волосами, тронутыми изящной проседью, с крупным носом и пронзительными глазами – ехал к себе на дачу. По дороге то и дело возвращался памятью к встрече, которая произошла ровно пять дней назад, а именно: 7 мая. Он обедал у графа Блудова, и они сообща обсуждали предисловие, написанное Никитенко, к собранию сочинений Василия Андреевича Жуковского.
Однако же следует сказать, что мысли Александра Васильевича в этот день витали в стороне от обеда с Блудовым; сановный мозг сверлили думы об испорченных отношениях с министром народного просвещения.
«Вот новый подарок судьбы! – думал Никитенко. – Единственная моя вина состоит в том доверии, которое я осмеливался питать к его сердцу. Что за напасть? И не гнусно ли все это? И что же, наконец, такое эта жизнь, наполненная сбродом всяких мелочей, борьба с которыми даже не составляет достоинства?»
И эта невеселая мысль потянула за собой другую: Александр Васильевич припомнил, как беседовал на эту тему с князем Вяземским и тот, вязко и умно рассуждая, все склонял его к выяснению причин, повлекших за собой раздор с министром.
– Вот этот сановник, – сказал вдруг, вздохнув, цензор, – пожалуй, и хорошо понимает вещи, но черт ли в этом понимании, когда и из него, как из сухого песку, нельзя сделать никакой формы! Все они таковы – эти правители русских судеб…
…Позже, уже под вечер, после сытного ужина, сдобренного добрым терпким вином и даровавшего душе некое мизерное умиротворение, Никитенко прошел в свой кабинет, сел за стол и, достав из ящика дневник, размашисто вписал:
«На даче. Теперь занимаюсь сочинением о воспитании, которое я, в качестве члена морской комиссии, должен представить великому князю Константину Николаевичу. Дело это замедлилось по причине множества занятий, которыми я был обременен».
Он поставил точку и решил, что на сегодня записей хватит. Слишком много впечатлений, мысли торопятся, сбиваются, нет возможности сосредоточиться на главном.
«А что же главное? – думал Никитенко, следя причудливое пламя свечи. – Есть ли в нынешней ситуации хоть капля чего-нибудь разумного, потому что ведь и зло может иметь свои разумные основания и свои разумные последствия…»
…Утром 12 мая 1906 года Михаил Кузмин решил навестить Сашу Броскина – удачливого торговца иконами.
Кузмин – невысокого роста мужчина с огромными подведенными глазами – был одет в ярко-красную шелковую косоворотку, на нем были черные бархатные штаны навыпуск и русские лакированные высокие сапоги. На руку был накинут черный суконный казакин, а на голове залихватски красовался суконный картуз. Шел Кузмин пританцовывая, легкой, эластичной походкой. Губы, словно выкрашенные кармином, змеились в сладостной улыбке.
Ему повезло-его любимый Саша был дома, играл с чужим ребенком на полу. Затем они вышли вместе; Кузмину показалось, что был его наперсник сух и не любезен. Правда, по дороге он согласился зайти в магазин, чтобы спросить адрес знакомого.
Жаркими жадными очами озирал Кузмин своего Сашу, вопрошая, а помнит ли он их умопомрачительные утехи аккурат после Пасхи.
– Нет, – ответствовал Саша, – я многого, простите, не помню.
«Что мне не очень сулит…»-подумал Кузмин. А позже, вечером, когда оттанцевал солнечный день, отплясал закат, записал Кузмин в своем дневнике:
«…А потом было, как прежде: Саша стоял в магазине трезвый, смеялся и шутил, но чего-то недоставало, какой-то червяк глодал мне сердце. Нужно ли давать клятву, правда ли то, что Саша пьяный говорил, или то, о чем он молчит теперь? Я очень расстроен, я ничего не знаю, порою мне кажется, что я не только никого не люблю, но ни в кого и не влюблен. Мне очень тоскливо».
Кузмин отложил дневник в сторону и посмотрел на себя в большое овальное зеркало, висевшее над письменным столом: его огромные глаза блестели, как звезды, прожигая амальгаму равнодушной зеркальной поверхности.
– Саша, Сашенька, – прошептал Кузмин, – два дня назад ты, наконец, вернулся, загорелый, похудевший, с небольшой несбритой бородою, еще более желанный, чем прежде. Но чем-то ты меня обидел и огорчил. Чем?
…12 мая 1956 года солнце в Переделкино начало припекать к полудню. До того времени Борис Пастернак исправно копался в огороде, полол грядки, осматривал картошку, чистил садовые дорожки. Одет он был, по обыкновению, в темные холщовые брюки, заправленные в резиновые сапоги, светлую рубашку с закатанными рукавами; какое, право, это вызывало умиление в сердцах и душах тех, кто, подходя к дому поэта, видел, как кротко и умело он работает с землей, словно истинно русский крестьянин. Вот за самим домом, правда, не хватало времени навести порядок-там больше росли, ссорясь и милуясь, бурьян да чертополох. Кстати сказать, за дом никто и не заходил, кому интересно, что происходит за кулисами, когда сцена – вот она, украшена и расписана, как искрящийся палехский лубок. И сам бог спустился с небес, чтобы предстать пред простыми смертными с тяпкой в руке.
В одной старой книге, которую когда-то очень давно маленькому Боре читали в детстве, были такие слова:
«Учителя спросили: “Кто, как ты думаешь, более велик – богач или мудрец?”
“Мудрец”, – ответил тот.
“Но почему тогда мы чаще видим мудрых у дверей богачей, чем богатых у дверей мудрецов?”
Учитель ответил: “Ибо мудрые понимают ценность богатства, но богатые не понимают ценность мудрости…”»
Давно это было, и название книги выветрилось, и автор забылся, но все хотелось Борису Пастернаку быть мудрецом, у ворот которого толпились богачи. Или хотя бы мудрецом, чьи слова передавались бы из уст в уста и чьи строки восторженные машинистки перепечатывали бы, как признание в любви.
Сегодня, после работы по домашнему хозяйству, Пастернак решил отписать Зельме Руофф, давней его корреспондентке, которая чуть больше года назад вернулась из заключения. Он сел за стол, вытащил писчую бумагу, немного задумался-и, спустя мгновение, стремительный летящий почерк (казалось, словно птица опустилась на страницу, подрагивая крыльями) стал покрывать пространство белого поля. Уместно было бы процитировать трепетные пушкинские строки – «Слова лились, как будто их рождала Не память рабская, но сердце…»-но: слишком смиренен был тон послания, слишком смачно очерчены контуры маски. Каждую фразу продумывал изощренный ум поэта, выстраивал логистику повествования, памятуя прекрасно, что – в противном случае – строчки нахлынут горлом и убьют; вот почему от шуток с этой подоплекой он отказался наотрез; вот почему столь искусно и разумно плелись слова, плетясь в стороне от строго защищенного сердца.
Борис Пастернак писал Зельме Руофф о своих взаимоотношениях с Райнером Марией Рильке, о том, какую роль в его жизни сыграл этот человек. Казалось, что Пастернак, рассказывая о Рильке, отступил на шаг назад, склонив в почтении голову, и даже не пытается поднять глаза кверху.
«…Он жаловался Цветаевой, что я больше не пишу ему… – писал Пастернак в письме к Руофф, – и что это огорчает и заботит его. А мне не хотелось разменивать и растрачивать желания повидать его (мечтал к нему поехать) в переписке, от которой я нарочно воздерживался. И вдруг он умер…»
– О чем еще спрашивает Зельма Федоровна? – сказал Пастернак вслух. – Ах да, о моих стихах.
Он вздохнул, отгоняя от себя назойливые мысли, и снова прилежно взялся за письмо:
«Мне кажется, у Вас превратное представление обо мне. Стихи значат гораздо меньше для меня, чем Вы, по-видимому, думаете. Они должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой, им должны сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь.
Я так и не сделал за все свое существование ничего особенного, а у меня уже есть неизвестная мне мировая судьба за нашими пределами. Она стала докатываться до меня и застает меня врасплох, неподготовленным, с пустыми руками, потому что то единственное, чем бы я мог ей ответить ей, мой роман, не может быть напечатан…»
Вернувшись из Брюсселя утром 12 мая 2006 года, Марк Карми решил в тот же день записать свои разрозненные впечатления от бельгийской столицы. Его оставило равнодушным посещение королевского дворца, где ему удалось побеседовать с каким-то важным сановником из бельгийского правительства, чуть ли не министром народного образования. Министр был важен и плыл, как майский жук, по дорожкам Ботанического сада, примыкавшего к дворцу.
В таверне с названием «Кашляющая вошь» к Марку пытался цепляться игривый мужчина со слегка подкрашенными глазами, а в ночном кафе «Рандеву» его собеседником оказался молодой бельгийский поэт. Он упрямо доказывал, что литература давно уже умерла и стихи никому не нужны, да и носят они преимущественно физиологический характер, являясь результатом отплевывания и отхаркивания.
– Я понял, Марк, понял, – кричал поэт, сдувая пену с пивной кружки, клейменной этикеткой «Хуэ Гарден», – я должен написать роман «Брюссельские кружева»! Синтетический роман, сочетающий прозу и поэзию, публицистику и фееричность газетного факта…
“Брюссельские кружева”… – так начал Марк свои записки. – Это впрямую отражает ощущение от города. Он, и в самом деле, напоминает хитросплетенные кружева, которые, виясь, образуют затейливое кружево улиц, проспектов и скверов…
Как у любого города, у Брюсселя есть свой исторический центр, который венчает знаменитая “Гранд-плас”-“Большая площадь”, или как ее еще называют, “Кружевная площадь” – небывалой красоты место, замкнутое между квадратом зданий, выстроенных в Средние века, с огромной колокольней, зданием ратуши, подсвеченным по вечерам удивительным сочетанием световых гамм. После 11 вечера здесь образуется кружево светомузыки…»
Карми, улыбнувшись, вспомнил, как впервые оказался на «Гранд-плас».
Было тепло, и на площади, не спеша, гулял праздношатающийся народ, кто-то сидел прямо на мостовой, так как она впитала, вобрала в себя тепло ушедшего дня. Со шпиля на площадь глядел розовощекий ангел, вытянувшись во весь рост своего золотого тела.
Марк и его друзья сидели в одной из таверн и пили знаменитое пиво, которое изготавливается по особому рецепту в одном из бельгийских аббатств (и только там). Все внутри было обито деревом, играла тихая музыка, а в окне, как на полотне экрана, демонстрировали фильм о «Кружевной площади»…
«Уйдя в проулок, мы наткнулись на позолоченный барельеф с задумчивым мужиком, растянувшимся в горизонтальном положении, – продолжил свои записи Марк. – Это, если я не ошибаюсь, было сделано в честь одного из первых бургомистров Брюсселя.
Существует примета: надо коснуться рукой нескольких частей тела бургомистра и выбитой на плите надписи, чтобы тебе сопутствовала удача.
Видимо, об этом обычае известно многим, так как “места касаний” блестели, как самоварное золото, в отличие от “неприкасаемых мест”, побуревших от времени…
Уже днем я снова побывал на площади, свернул с нее и попал в переулок, где находится скульптурка знаменитого писающего мальчика. В этот день мальчика “одели” в одежду израильского киббуцника – в честь Дня Независимости Израиля.
(Киббуцник – это человек, живущий и работающий в киббуце – в израильском “колхозе”, если проводить какие-то аналогии. Хотя на самом деле любой израильский киббуц – по сравнению с истинным колхозом – это просто рай небесный.)
Мальчик стоял, веселый и хмельной, и, глядя на столпившихся у ограды туристов, писал, не переставая, словно желая напомнить о давней легенде.
Впрочем, предприимчивые феминистки в начале 80-х годов заказали какому-то местному скульптору статуэтку, расположенную неподалеку от шаловливого писуна – и так возникла “Писающая девочка”. Она таится в небольшом переулке, рядом с какой-то не в меру шумной таверной, сидит на корточках и скромно писает, в отличие от мальчика.
Говорят, что где-то неподалеку есть еще и фигурка писающей собаки – так что набор писающих получился полный. Не хватает, наверное, писающего короля Альберта, который ныне якобы повелевает страной…»
Собаки вне времени и одиночества
…На длинном, растягивающемся до бесконечности поводке, бразды пушистые взрывая, взвывая от звенящего ощущения собственной свободы, эта тройка, казалось, таранила пространство. Грациозная афганская борзая, прогибающаяся, как лекало, настороженная немецкая овчарка, чарующая своим тяжелым взглядом, и петляющий пятнистый далматинец, напоминающий (и по сходству слов) долму – продолговатый обвязок из виноградных листьев, начиненный рисом и мясом: вся эта великолепная тройка тревожно повиновалась своей хозяйке – повелительнице поводка. Повадки псов, песьи привычки, пение лая настолько были знакомы этой юной особе со скособоченной челкой, что без особого труда она ладила со своими питомцами.
Как ваза из синего стекла, стоял нахмурившийся морозный вечер. Город горел неоновым синим пламенем, подмигивали фонари, и чудилось, что невозможно отделаться от ощущения вялой вязкости времени. Может быть, это связано с климатом, может, с определенными внутренними особенностями горожан? А может, с отсутствием перспективы? С неопределенностью жизни? И тем, что главное в ней – выживание?
Девушка, ведущая на поводке собак, села рядом со мной, прервав разорванный строй скачущих мыслей. Собаки радостно хлопотали вокруг, выказывая незаурядную преданность. Покровительственно похлопав по холке каждого из своих подопечных, милая собачница соблаговолила обратиться и ко мне. Разглядывая книгу, которую я держал в руках, она, не удручая себя приветствием, вдруг спросила:
– Что читаете?
Я ответил:
– Стихи Бунина.
– Прочитайте что-нибудь… – простодушно попросила незнакомка.
Я открыл сборник на первой попавшейся странице и прочел:
Я хотел, было, крикнуть вослед:
– Воротись, я сроднился с тобой!
Но… для женщины прошлого нет —
Разлюбила, и стал ей чужой.
Что ж, камин затоплю, буду пить.
Хорошо бы собаку купить…
– Да, стихотворение замечательное. Собаки, действительно, вне времени и одиночества. Иногда ведь чувствуешь себя одиноко и тогда, когда рядом с тобой есть любимый человек. А с собаками такого не бывает…
– Откуда у такой молодой девушки, как ты, такая «собачья» философия?
– Я слишком много общалась с людьми…
– Да, это мы знаем: «…с тех пор, как я узнал людей, я полюбил собак…»
– Угу. Только немного не так. «Чем больше узнаю людей, тем больше нравятся собаки…»
– Варианты возможны…
– Главное – смысл…
– «Доктор, я буду жить?» – «А смысл?»
– Смысл? Я с детства любила собак. Первую собаку завела, когда мне было тринадцать. От-дрессировала ее по всем возможным видам дрессировки, мы выступали на соревнованиях.
Так что это мое призвание. Это здорово, когда любимое хобби становится любимой работой, – она улыбнулась и продолжила:
– Кстати, а можно я тоже буду говорить тебе «ты»? Я обычно говорю это только тем, кто мне нравится. Между прочим, есть языки, где обращение на «вы» вообще отсутствует. Но это не так важно. В последнее время мне вообще не хотелось ни с кем общаться.
– Ты разочаровалась в людях?
– Я мезантроп. Но поболтать люблю, особенно с незнакомыми людьми, – она так и произнесла, изящно коверкая слово – «мезантроп».
– Правильно говорить «мизантроп», – поправил я. – Впрочем, в твоем возрасте рано становиться мизантропом. И только, ради Бога, не думай, что я тебе собираюсь читать нотации.
– Нет-нет, спасибо, что поправил. Знаешь, я очень много времени провожу в Интернете, а он, увы, грамотности не прибавляет, особенно общение на форумах. Я когда с собаками не гуляю, практически все время за компом сижу.
– Добровольное затворничество?
– Так вот получилось, – она развела руками. – Просто слишком много успела повидать. Даже войну. А я человек очень чувствительный.
– Что за войну? Чеченскую?
– Нет, я в детстве жила в Афганистане. Как раз во время войны.
– Ты что, дочь военного?
– Отца посылали в длительную командировку. Вместе с семьей. Моими игрушками были патроны, гильзы, маузер, наручники. А вместо салюта – трассеры каждый день с залетом в соседние окна. А в школе периодически сообщали, что вот, этот ученик не придет больше в школу, потому что ночью их микрорайон разбомбили. Мы жили в посольстве, и оно хорошо охранялось. А многие жили в микрорайонах, довольно далеко от посольства. Теперь меня не трогает ни война, ни терроризм. Адаптировалась как-то.
Вдруг афганская борзая подошла к своей хозяйке и положила свою морщинистую лапу ей на колено.
– Иди, иди, погуляй, малыш… – ласково обратилась моя собеседница к борзой и, словно кивнув в ее сторону, сказала:
– Я много чего помню. И совершенно диких афганцев, которым бывало лет по семь, и они перелезали к нам через забор, чтобы поиграть в песочнице и покачаться на качелях. И местный ветер «афганец», который прибивал к земле ласточек. И природу. Все помню. И как моих собак расстреляли наши солдаты, пока я болела.
Я спросил осторожно:
– Скажи: такое странное детство, равнодушие к войне и террору не родили в тебе, помимо мизантропии, еще и жестокость к людям?
– Жестокость-вряд ли. Скорее, равнодушие. И презрение к слабым. Вместо жалости.
– Слабых нельзя презирать, – задумчиво проговорил я. – Презирать надо сильных, которые возвышаются за счет слабых.
– Никак у меня не получается их не презирать. Вот иду мимо дома, где собираются бичи, и никак не могу себя пересилить, вызывают отвращение, и все тут! Хотя и понимаю, что они просто слабые.
Порыв ветра прошелся по верхушкам дерев, сорвав сноп снежной пыли.
– Ты рассказывала о ветре, который назывался «афганец», – сказал я, поежившись: серебряные иглы снега впились на мгновение мне в лицо. – С каких гор он обычно дул – с Кандагарских?
– Я не знаю, – ответила девушка, пожав плечами. – Просто поднимался ветер, очень сильный, на ногах было сложно устоять… Горы там вокруг Кабула. Снежные, красивые. У меня и фотки есть. Правда, черно-белые. Нет, как назывались горы – не помню. Они окружали Кабул кольцом. Но там я не обращала внимания на погоду. А здесь мне очень часто бывает холодно.
– Видимо, у тебя слишком «заморожена» душа. И ты менее всего в этом виновата.
– Наверное, да. Только мои собаки мне ее и могут согреть. Но я не могу назвать себя несчастливой или недовольной жизнью. Она благосклонна ко мне, мне грех на нее жаловаться.
– Это разные вещи, – возразил я. – Можно быть удачливой и преуспевающей как никто другой, но в тоже время с «замороженной» душой. Душа, она к преуспеянию не имеет отношения.
– Не спорю… Может, ты и прав…
– А как давно ты плакала?
– Как ни странно, но я довольно сентиментальна. И заплакать могу от каждой мелочи, которая мне покажется важной…
– Это не странно: сентиментальность – оборотная сторона «замороженности».
– Но что же мне делать? Я не хочу ничего менять в своей жизни… А получается, что живу неправильно.
– А почему ты решила, что живешь неправильно?
– Потому что мое мнение часто отличается от большинства. Я живу вне социума. Соблюдая лишь свои, понятные только мне, законы.
– Да ты – волк-одиночка!
– Скорее – волчица.
– Тебе надо заработать миллионы и жить в замке в Шотландии, окруженной сворой слуг и прекрасных собак.
– Это моя заветная мечта. Только замок должен быть на необитаемом острове…
– Что же, раз мечта есть – остается заработать миллионы, – улыбнулся я.
– Только вот как? – серьезно спросила она, резко взмахнув рукой – так, что собаки, приняв этот жест за повелительный, вдруг разом встали в напряженную стойку. – Идти мне пора, завтра вставать очень рано, везти моего «далмата» к ветеринару.
– А не проспишь?
– Не-а! Меня завтра разбудят собаки. Они у меня вместо будильника. И вместо утраченного времени и одиночества. Они не устраивают семейных разборок и не требуют отчета о невы-стиранной сорочке.
– Ты была замужем?
– Была… Два раза только официально, не считая гражданских браков. Это не мое. Мне тяжело жить с кем-то. Я не могу подстраиваться.
– Я знаю, почему ты расходилась со своими мужьями – они тебя просто не понимали или не хотели понимать. Они не могли принимать тебя такой, какой ты есть.
– Я сама всегда уходила. Ты прав. Я понимала их, а они меня нет.
Она посмотрела мне в глаза, словно проверяя, можно ли мне доверить самое сокровенное, и, решив что-то важное для себя, призналась:
– Понимаешь, мне скучно с людьми. Я хотела полюбить-и не смогла. Я хотела помогать слабым – и не смогла, ничего, кроме презрения, они у меня не вызывают. Я обречена в отношениях с людьми на бесконечное одиночество. И это окончательный приговор свыше. В прошлой жизни я, наверное, была собакой – красивой породистой сукой. Ах, если бы ты знал, какой это кайф, когда горячие, шершавые собачьи языки лижут твои руки и тело, когда в знак признательности они тычутся разгоряченной мордой в подставленные ладони!
В ее глазах заметались искорки страсти. Заметалось, словно предчувствуя продолжение прмул-ки, гулливое собачье трио. И, как только хозяйка дала знак, спустив поводок, сорвались с места афганская борзая, немецкая овчарка и далматинец, плутая и заметая следы.








