Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Мне снится. То есть во сне я не знаю, что это сон, и нет большей пошлости и лжи, чем пересказывать сны, но я перескажу.
Я сижу в закутке коридора. Ночь. Я слышу, как в моей комнате открывается дверь. Шаги. Я знаю, что в комнате никого нет, раз я сижу в коридоре. И тем не менее оттуда кто-то идет. Сейчас оно покажется из-за угла. Внезапно я понимаю, кто это. Это (шаги приближаются…) – я сама. В том виде, какая есть на самом деле.
Из-за угла появляется старуха. Я в ужасе бросаю в нее пустую бутылку. Звон стекла. Старуха невредима, она движется на меня. Швыряю бутылку! Звон стекла… Старуха движется…
Просыпаюсь! (В явь, в другой сон?) Старуха и я – одно. Я сижу в коридоре и вижу свои синие старушечьи ноги. Из комнаты напротив моей слышатся шаги. Теперь я не боюсь. В комнате напротив моей живет Аннушка. Это идет она, – хватаясь за стены, теряя войлочные тапки, останавливаясь…
Вот она вылезает из-за угла – старая, нестрашная Аннушка, проходит мимо, открывает дверь уборной… Я гляжу Аннушке в спину – и внезапно, как со стороны, вижу собственный взгляд – хищный, прицельный, – он беспощадно ощупывает жидкие Аннушкины руки, обшаривает «млявые» ноги – и жадно, жадно ищет перемен к худшему. Мгновенно я становлюсь Аннушкой. Я чувствую на своей беззащитной спине, руках, ногах плотоядный взгляд старухи Ирины. Я чувствую холодный взгляд этой внешне еще крепкой Ирины, которой я, старуха Анна, нянчила и жалела сыночка, приговаривая: отдыхай пока, ты еще маленький… скоро в школу пойдешь, там устанешь… Нет, мне, старухе Анне, совсем не страшно, – мне страшно и жалко старуху Ирину, которая так хищно на меня смотрит, потому что старуха Ирина думает: мразь ты, старуха Ирина, ведь Аннушке страшно. Нет, Аннушке не страшно.
А мнé, мне страшно! Я впиваюсь ногтями в подушку, мычу, вою. За что, за что же вы погубили мою бессмертную душу?! «За что!» Вот Аннушкину-то не погубили, сколько ни зверствовали. На кого ты все хочешь свалить? А что?! Ведь она каждый день талдычит мне, что смерть – это счастье! Не надоело ли мне это слушать?! Зачем ей эта жизнь, если она ее не хочет?!
А у меня на площади пятнадцать метров квадратных в тараканьей коммуналке сосуществуют: девяностолетний, с отвислой челюстью, дед, который мочится в баночку, харкает на пол, стонет, не переставая, и ежечасно устраивает скандал моей выпотрошенной матери; там же, сквозь щели трущобы, глядит на свет Божий мой маленький сын. Горбатясь в углу над книжками, он слышит в свой адрес шипящее: «Тише!» Он, никогда не видевший отдельной квартиры, дает ей исчерпывающее определение: «Отдельная квартира – это такая квартира, где можно, чтобы жила киска». Сын слышит в свой адрес «Тише!» от моей выпотрошенной матери, и, когда он смолкает, еще отчетливей визгливый мат пролетарских соседей – из кухни, из коридора, из уборной, из их конуры, отовсюду – иначе друг с другом и со своими детьми не говорящих. У сына тик: дергается щека, шея, судорожно моргают глаза, кривится рот, издавая хрюкающий звук. Моя мать возит моего сына на край города к гипнотизеру, который говорит за червонец: «Отвлеченные мысли тебя не беспокоят» и считает до десяти; мать платит деньги, оторванные от еды, ребенку нужна диета, у него диабет, нет денег и нет продуктов, и, вернувшись на свою жилплощадь, ребенок видит и слышит прежнее; мать валится с гипертоническим кризом, и теперь мой сын и дед, испуганные и дрожащие, смолкают без понукания, а мат пролетарских соседей звучит громче. Но мать выкарабкивается, и они снова грызутся, как пауки в банке, у сына по-прежнему дергаются рот, щека, шея, веки, все идет по-прежнему, и я не переступаю порога этой ловушки, потому что ничего не могу изменить. Нарушен естественный порядок смены поколений, старые дерева губят подлесок, подлесок губит старые дерева; им не разойтись; они взаимно ускоряют свой и без того недолгий срок на жесткой земле. Кто-то должен выбыть из этого противоестественного симбиоза – именно физически выбыть, потому что ареал обитания нам не изменить. Если сын будет жить со мной в одной комнате, то матери и деду станет полегче, но тогда умру я – в прямом физическом смысле – потому что не смогу заниматься работой, которая меня держит в жизни. Если все останется по-прежнему, то первой выйдет из игры (назовем это так) моя мать – еще задолго до лучезарного двухтысячного года, – а сын сойдет с ума. Кому же выбывать, кому? И куда? И разве нам это решать? Кто-то нашептывает на ухо: «Старику». Ерунда. Старик из долгожителей. И хватит об этом! Но кто-то нашептывает имя человека, который сам хочет смерти (я отчетливо слышу имя, его нашептывают прямо в душу, она корежится, пытаясь увернуться); человек говорит мне об этом ежедневно, и это по-житейски так понятно!
Но я-то живу не «по-житейски» и знаю, что одной лишь такой мыслью моя душа загублена. Да, но за что страдает мой сын! Ведь даже животные не живут на голове друг у друга, они не размножаются в таких условиях! «Всем я родился в тягость», – говорит ребенок.
Вокзал. Огромная очередь в буфет. Отделившиеся от головной части с жадностью запихивают в рот хлеб и хлебные котлеты. Середина очереди и особенно хвостовая ее часть с хищным нетерпением глядят в их ротовые отверстия. В том же порядке очередь переходит в сортир. От головной части отделяются люди, с чувством заслуженного удовлетворения садятся на «очки», ничем не отгороженные от жадных взоров очереди; ее середина и хвостовая часть с хищным нетерпением глядит в направлении отверстий, противоположных ротовым.
Вот и все. Это не метафора, а («взятая из жизни») схема условий, в которые мы все поставлены.
Хотелось бы, конечно, чтобы Аннушка и Господь Бог простили меня за мои хищные мысли во сне, когда я была собой.
Себя-то я не прощу.
VIII…С утра перегорели пробки, а денег было на метро. Я села в метро со случайной приятельницей, и мы поехали одалживать черт знает куда. Нам дали денег на пробки, а мы устали и купили только молока.
Белая ночь шла на убыль, но в июле, усилием воли, можно еще об этом не думать. Мы вернулись домой в девять вечера.
Аннушка, услыхав, открыла свою дверь и сказала, что сильно болело сердце и тошнило. Я удивилась, что она об этом докладывает.
Аннушка перенесла два инфаркта, о которых мы с Евгешей узнали, что называется, постфактум. Аннушка, стиснув зубы, рвала на себе рубашку и скребла стенку, а Евгеша, тоскуя, думала, что мыши. Помню, Аннушку хватил инсульт, и мы тоже узнали не сразу, потому что она и в обычном состоянии не выходила из комнаты, в связи с чем племянница-дочь говорила обеспокоенной Евгеше: «Завоняет когда – так узнаем». Лишенную возможности сопротивляться, нам удалось тогда отправить Аннушку в больницу. Когда я пришла ее навестить в первый раз, в казенном окошечке меня спросили: сами переодевать будете? белье принесли? Я поняла, что переодевать надо тело, и обмерла от ужаса. К счастью, это оказалось не так. Аннушка лежала в палате на двадцать человек, у самой двери и, как всегда, ни на что не жаловалась. К ней я пробиралась по смрадному коридору, где заживо разлагались недвижные старухи с гноящимися дырочками глаз; черные мухи в поисках последней влаги облепили их провалившиеся рты. Старухи тоже не жаловались.
…Мы так и стояли с приятельницей в коридоре, держа бутылки с молоком, похожим на июльскую ночь. Аннушка легла на свою жесткую койку – дверь ее оставалась открытой – и вдруг резко соскочила на горшок. Она сказала отчетливо: «Мне бы счас наган, девка, я бы застрелилась». Я дала ей таблетки, чай, вызвала «неотложку». Толстый врач оставил после себя в блюдечке две пустые ампулы. Аннушке легче не стало. Я хотела позвонить Надежде или Марии, но она запретила: у них внуки, им некогда. Я снова вызвала «неотложку», и пока тот же толстый врач возился в сумерках с Аннушкой, мы пошли на кухню выпить молока. Врач несколько раз проходил в ванную мыть шприцы, с живым любопытством разглядывая старинную квартиру. Он по-гусиному проплывал сквозь туман белой ночи, светившейся испарениями болот, кладбищ, умерщвленного залива…
Мы с приятельницей пили молоко. Врач сделал еще укол и ждал в Аннушкиной каморке. Мы выпили уже все молоко. Врач направился мыть шприц. Он зашел на кухню и сказал: бабушка умерла.
Я не поняла. Он повторил. Потом спросил время. Я не поняла, а приятельница сказала, что полночь.
Потом все было просто и криво. Толстый врач призвал одну из нас присутствовать в качестве свидетельницы, пока он переберет в Аннушкиной сумочке ее медицинские справки. Я отказалась. Он сказал: да она нормальная лежит. Пошла приятельница. Потом он звонил в свою контору и говорил: «В присутствии» (что на халдейском их языке значит: больная скончалась в присутствии врача). И вызвал милиционера. Для чего? Оказывается, так положено, раз Аннушка была одинока и скончалась скоропостижно. В ожидании милиционера он со вкусом пил чай.
В три часа ночи, громко стуча в дверь («Стучите, звонок не работает»), вошел поскрипывающий сбруей участковый, а с ним – мужчина и женщина. Мы встречали их со свечами. Врач ушел.
Мужчина и женщина, воспользовавшись сумерками и стульями напротив Аннушкиной койки, тут же (мне было видно в дверь) принялись обниматься и целоваться взасос. Возле их ног резвился принесенный ими котенок. Это напоминало какой-то африканский обычай совокупления молодоженов возле мертвого тела – для доказательства своему племени его неослабевающей жизнеспособности.
Наконец участковый написал бумажку и велел передать тем, кто приедет. А кто приедет? – спросила я. Труповозка, ответил милиционер. (Я мгновенно увидела телегу, наполненную мертвыми телами, – «негр управляет ею» – и пирующих во время чумы). Я не могла приспособить это слово к местным условиям. Когда же она приедет? – спросила я. Позвоните, она и приедет, – сказал милиционер уходя. Целуясь, ушли понятые. По их африканским обычаям следовало уходить целуясь.
Мы с приятельницей по очереди набирали номер конторы, где парковались труповозки. Никто не подходил. Все негры спали.
Возле дверей Аннушки поминутно происходил шорох. Я занесла забытого котенка в свою комнату. Мне казалось, сейчас выйдет Аннушка и спросит, который час.
В пять часов утра раздался громкий стук в дверь. Двое спросили: где свет и где труп. Я сказала: света нет, а труп там. Они занесли в Аннушкину каморку носилки военно-полевого образца, а я пошла на кухню, потому что бумажку участкового, где Аннушка называлась «труп гражданки», я по привычке положила на ее же столик, куда мы с Евгешей всегда клали ее приглашение на выборы, «Правила пользования газовой плитой» и другие скудные деловые бумажки. Я подала им справку в коридоре и спряталась в ванной. Они, приговаривая, «мертвых не бойтесь, бойтесь живых», и громко топая, вышли на лестницу. Слышно было, как они разворачиваются, приноравливаются, сопят. Хлопнула дверь.
На Аннушкиной полочке остались: темный обмылок с засохшими кольцами пены, черствый огрызок пемзы и лысая зубная щетка.
…Не могу позабыть, как Аннушка никогда не умела скрыть тоскливого своего беспокойства, когда я после уборки, бывало, выносила на помойку старье. « Дай мне, не выбрасывай», – говорила она. (Евгеша, в соответствии со своей скорой диагностикой, классифицировала это как бзик). У Аннушки в шкафу, таким образом, скопились гладкие пластмассовые обломки игрушек моего сына вперемешку с хрусткой мишурой пластмассовых моих «драгоценностей», старой нашей обувью и разными, несвойственными обиходу старости экстравагантностями вроде моей электрозавивалки «Локон»… Иногда Аннушка притаскивала назад вещи, уже выброшенные мной на помойку, невольно нанося сокрушительный удар по асептическим и антисептическим чувствам Евгеши.
– Не выбрасывай! – говорила она жалостно. Это не было крохоборством.
« Не выбрасывай!..»
Аннушки не было, но я еще не чувствовала непоправимости ее отсутствия. Ведь ее еще не похоронили, она лежала, как хотела – так неглубоко, сверху, и стужа холодильника явилась еще одним звеном все-таки земного пути перед последним холодом космоса, а может, всего лишь могилы. Можно было подумать, что Аннушка, например, уехала в деревню к дальним родственникам, куда ездила лет десять назад.
На другое утро после труповозки, еще в постели, я услыхала скрежет ключа, щелчок входной двери, деловитые шаги Евгеши по коридору, а затем – отчетливо в тишине квартиры – ее стук в дверь Аннушки и вопрос, не нужно ли той хлеба. Не дождавшись ответа, она торопливо пошла к себе.
Ее приезд произошел вот отчего. Домик-пряник требовал денежных вложений, и Евгеша, закрыв глаза, скрепя сердце и очертя голову, сдала свою комнату на лето двум бойким шлюшкам из Института советской торговли. Ее подвела интуиция, точнее, отсутствие современного опыта в общении с осьмнадцатилетними девами, вырвавшимися за шлагбаум деревни. Она как-то застыла в своих представлениях о сем предмете на тех, пятнадцатилетней давности, благостных буренках из ее отделения, мечтавших исключительно о муже и ребеночке.
Она свято верила, что ее квартирантки не курят. Между тем изобретательные девы учинили на ее жилплощади нескучный бордель. Сбежав после очередного скандала, они оставили батальную картину такого эпического размаха, что, узри ее Евгеша, она тут же наложила бы на себя руки. Я навела, как могла, у нее порядок и под матрасом (чехол которого Евгеша еженедельно стирала и гладила с двух сторон) обнаружила игривые трусики потаскушек. Я оставила их в качестве вещдока и написала Евгеше письмо.
И вот Евгеша приехала. Я сказала, что Аннушка умерла, но она не услышала. На ней не было лица. Она кричала:
– Вы подумайте, такие дорогие трусы оставили, цацы! А мне на что?! Я и за сестрой сроду не одевала!
Потом она нашла под столом окурок и заплакала. Я повторила про Аннушку, – она кивнула, продолжая плакать.
Два дня она проболела от горя, страшась приблизиться к зачумленной постели и лежа в одежде на обернутой в полиэтилен раскладушке. Она пила корвалол и публично проклинала себя за непутевость, доверчивость и отсутствие ума. За эти два дня, тем не менее, она успела провести дезинфекцию, а безотказный зять врезал ей новый замок.
И она укатила в свой звенящий от чистоты теремок.
Остается добавить, что именно Евгеша кормила блаженную нашу Аннушку, а кабы не Евгеша, Аннушка померла бы раньше. Евгеша кормила ее, когда покупка чайника пробивала в финансах Аннушки невосполнимую брешь и когда Аннушку грабил племянник, и позже, когда та почти не двигалась, а деньги, против ее воли, обменивались на дорогие бесполезные лекарства. Кормежка эта, с учетом особого Аннушкиного характера, была делом, безусловно, сверхъестественным.
Как это происходило? Может быть, Евгеша связывала Аннушке руки-ноги и разжимала ей зубы ножом? Может, применяла гипноз? Питательную трубку? Чепуха, какая чепуха!
Я не знаю, как она это делала.
Муж Марии сказал, что она стирает. Я позвала; сказала. Назвала адрес морга. Через минуту вспомнила еще что-то, позвонила. Муж ответил, что Мария стирает.
К вечеру Мария и Надежда приехали. Они забрали, во что одеть Аннушку.
Этой одеждой оказался новый ситцевый халат. Я вспомнила, что за день до того, как перегорели пробки, Аннушка сползла с пятого этажа и купила его. Потом она целый день – последний свой день – разбирала тряпки: рвала, разглаживала, собирала узлы. И последним ее действием, если вспомнить (я ездила тогда одалживать деньги), был, как выяснилось, поход в баню. Почему она поползла в баню на «млявых» своих, полупарализованных ногах, непонятно. Она никогда туда, по крайней мере, за время житья в этой квартире, не ходила: даже если отключали горячую воду, Аннушка пережидала и мылась в ванной. То ли эта баня добила Аннушку, то ли Аннушка, чувствуя что-то, напоследок, по-христиански, пошла в баню, не смея сопротивляться укорененному вне ее головы обычаю? А может, просто не могла мыться без света – но почему она знала, что делать это надо срочно?
Так или иначе, все Аннушка сделала правильно. Она сама себя обмыла (и сообщила по телефону Марии, чтобы не быть потом в тягость). Халат, что она купила, родственники надели на нее, и в гробу, прикрытый простыней, он вполне сошел за нарядную блузу. Она увязала узлы, сэкономив родичам время.
Одно Аннушка сделала неправильно. «Не дожила двух дней до пенсии», – сказали родственники.
«Не дождалась она Кольку», – говорила потом Евгеша. Я была поражена. Я забыла о нем. А она ждала свою краснорожую скотину (он пугал Евгешу еще и тем, что хочет оформить над Аннушкой опекунство), ждала, почитай, больше года; я краешком естества ощущала только благодать, как если бы исчез невыносимый запах, сверлящий звук, мерзкий, тревожный цвет. А она страдала и не находила места. Потом нашла.
Я рада, что государство выделило отдельную могилу для Аннушки. Несмотря на дефицит земли, на которой надо строить, потому что дефицит жилья, и сеять, потому что дефицит жратвы, и много чего надо делать тактико-стратегически необходимого, – для Аннушки все же нашлась отдельная могила. Там не будут течь угол, гнить рамы, проседать полы, – точнее, мы не знаем, что там будет, а чего нет, – но и то хорошо, что обремененное государство, к чести его, без особой проволочки передало Аннушку в неподведомственную инстанцию, и теперь мне с отрадой почему-то сдается, что Аннушка на местеи ей хорошо.
А иначе – как могло быть? Вполне могло быть иначе. Не окажись у Аннушки Марии и Надежды – отправили бы ее после холодильника на вскрытие, а оттуда – куда? – людям на пользу. Когда мы в мединституте анатомировали трупы, нам говорили: это бомжи и те, кто без родственников. На экзамене по анатомии мы подходили к трупу и пинцетиком припрятывали друг для друга между его наформалиненных мышц спасительные «шпоры». Иначе экзамен было практически не сдать. А это значило: остаться без сорока рублей стипендии. С учетом того, что подрабатывать нам было строго запрещено, это обещало попросту нищету и голод – в первом словарном значении. Таким образом, окажись Аннушка на учебном анатомическом столе, она и тут принесла бы пользу.
Да что там! Впоследствии выяснилось, что родственники не обнаружили у Аннушки в заветной сумочке ее похоронных денег. Возможно, я беру грех на душу, но твердо подозреваю того толстого суетливого врача, который долго в одиночку возился возле Аннушки и задним числом звал нас свидетелями, чтобы снова, для вида, поковыряться в сумке, где лежали деньги и справки. Потом мне объяснили, что искать справки было излишним. Мне также рассказали, что такой вид кражи – самый рядовой. И что же? Конечно, в итоге родственники похоронили Аннушку за свой счет. И я хочу сказать Анне Ивановне, которая теперь, на месте, меня слышит хорошо, что ведь этим-то самым, утратой накопленной суммы, она подарила им возможность почувствовать себя людьми честными, порядочными, выполнившими свой долг. Таким образом, пользу она им принесла неоценимую.
…И вот освободилась комната. Я долго не решалась туда зайти. Но как-то Евгеша заметила мне: «Чего ты боишься? Она была человек добрый, простой, легкий, – и ничего в этой комнате страшного нет».
И точно. Я зашла – и северная комната показалась мне светлой. Легкая душа Аннушки, возвратясь в лучи золотистого света, ничем о себе на напоминала. А тело ее с пользойосвободило жилплощадь, на которой будет расти мой сын.
Я подошла к окну и долго смотрела на золотые купола Никольского собора. Да что же это! Как ни поверни – обречена она была, что ли, приносить только пользу, пользу, ничего кроме пользы? Почему так?! Холстомером она родилась, что ли?..
…В тот день с утра шел дождь, и я долго добиралась до монументального, похожего на райком партии здания судебно-медицинского морга.
Наконец добралась. Я вошла в зал, где стояли закрытые гробики, и на каждом была фотография ребенка. Перед каждым гробом, не двигаясь, стояла женщина в черном и неотрывно смотрела на фотографию. Мне объяснили, что это зал для детей, погибших так, что их невозможно показать матерям.
Я вышла на воздух.
Потом я заглянула в другую дверь и спросила санитара, здесь ли находится такая, такая-то. Он ответил: да, здесь.
Ответ был на удивление быстр. Странно. Приди я при жизни Аннушки в жэк, поликлинику, исполком – любую контору и спроси: здесь ли находится (в списках) такая, такая-то? – там долго бы рылись, искали, с раздражением тявкая, что ее тут нет, возможно, вы ошиблись, приходите (позвоните) завтра, вот выйдет из отпуска такой, такой-то… Сразу стало бы видно, что Аннушка, даже отрытая в завалах государственных бумаг, ютилась там случайно, полузаконно, из милости.
А в морге я спросила: здесь? Мне мгновенно ответили: здесь. Как будто это задолго уготованное ей место было единственно законным.
Я вошла в зал. Я обнаружила Аннушку по ее племянницам. Они серьезно смотрели в гроб.
Аннушка в гробу была очень красива. На лбу, из-под белого платочка, виднелась узорчатая бумажная ленточка с молитвами. Гроб, насколько я разбираюсь, был вполне пристойным. В гробу Аннушка была удивительно на месте, и эту гармонию уже невозможно было сломать.
…Дождь продолжал идти, потом перестал. Мы ехали в похоронном автобусе вдоль тогоберега Обводного канала, мимо сумрачных, сосущих душу зданий.
В соседнем доме окна желты.
По вечерам – по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам…
– А вот тут тетя работала, – сказала Мария. – И вот тут она работала. Тетя, посмотри, ты всю жизнь тут работала, попрощайся…
Стоял обычный тусклый петербургский день. Мы ехали окраинами. Мелькали указатели, потом стало пусто, и Надежда сказала, что не помнит, как ехать. Мария заплакала. Они решили похоронить Аннушку недалеко от деревни, где жила еще одна, неизвестная мне племянница. Там уже все утрясли в сельсовете. И вот мы сбились.
Мы плутали, как в дурном сне. Черные горбатые елки торчали по обочинам безымянной дороги.
Потом мы приехали. Ветер со всех сторон обдувал этот бесприютный клочок земли, катал пустые бутылки по могилам, которые можно было перечесть на пальцах, – он гонял бумажный цветочный сор по малочисленным виноватым могилам, словно случайно и временно оказавшимся здесь. Это было место на самом краю света, и я поняла, что никто никогда не навестит здесь Аннушку: живые не ездят по этой дороге дважды.
Я сразу же забыла, как оно называется, это место, – то ли Задорóжье, то ли Забрóдье, то ли Зáборовье, – только помню, что – за… за… за…
Местная безымянная племянница терпеливо дожидалась, когда гроб выгрузят из автобуса, поставят на землю, снимут крышку, расступятся, – чтобы, выдержав необходимую паузу, правильно открыть рот, взять сколько следует воздуха и в безошибочной тональности заголосить: «Ах, тетушка, родненькая, сколько же я тебя, дорогую, звала сюда приехать, а ты все не могла, кровиночка, и вот – собралася!.. Приехала!..»
Мария и Надежда грамотно подпевали.
Прохладные лапки дождя принялись трогать сухие щеки тех, кто не плакал, гладить мокрые лица плакавших и залезли в гроб к безучастной Аннушке. Племянницы забеспокоились. Следовало опускать гроб в могилу, Мария теребила длинные полотенца, могильщики нервно переминались, матерясь пока втихаря, а между тем застрял где-то в дороге, заплутал на личной машине сын Марии с чады и домочадцы. Мария несколько раз выходила встречать машину далеко на дорогу и стояла подолгу на перепутье – прямая, напряженная, ждущая.
Спине Марии подошли бы библейские холмы. Я видела их голубые пологие склоны, нежную пыль на пустынной дороге, над которой плыла к нам по воздуху Мария, мелко и радостно крестясь. Сзади нее заблудшей овечкой вырастала личная машина сына. Машина догнала Марию и приняла ее в свое лоно.