Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Мокрый ветер стер паутину, и в синем сиянье повисли сахарные облака. Мария обсыпала могилу белым сладким рисом, Надежда украсила ее разноцветными цветами, и больше было розовых цветов. Воробьи чвирикали, слетаясь к холму, к рису, – подтверждая правильность ритуала; места и риса хватало всем. Мария дала и мне ложечку кутьи («Так у нас принято»), Надежда поднесла стакан красного. Остальные выпили водки.
Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не погибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больничном коридоре, по горло в собственных испражнениях, она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопотами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро. Она успела справить земные дела и устать. Да и время года подгадала она наилучшее – белые ночи, сладостный июль, маковку лета, податливую, ласковую, родственную всему живому землю, а вовсе не стужу и грозный петербургский мрак, и не пришлось могильщикам трудно долбить яму, а родственникам переплачивать за переусердие. И вот еще: ведь и погода летняя бывает всякой, а наша-то чаще всего – наигнуснейшей (и в те времена, когда Петербург, притворяясь Венецией, смущает горожан бутафорской небесной синевой, – такая погода еще хуже привычной промозглости, как улучшение больного перед самой смертью, – и так тревожат эти опереточные небеса, и не хочется привыкать к ним…). А тут, вот ведь, после дождичка вдруг сделалась ясная, но – и без ярких Италий – тихая такая, сугубо местная погодка. Стакан красного стучал в моей голове, расширяя ее до границ видимости, невидимости, растворял, делал невесомой, неуязвимой для тревог и страхов. Вот только то плохо, что положили Аннушку глубоко, хотя и не в воду.
Издали могилка была похожа на маленький дворец из сказки Джанни Родари. Нет, проникла, проникла все-таки сюда заемная лучезарная Италия. Нету у нас под белесыми небесами в достаточном количестве таких красок, чтобы хватало всем при жизни.
Вино выпихивало меня в открытый космос. Оттуда, из голых просторов, я видела чуть сплющенную с полюсов голубую телевизионную землю, где на северо-западном краю белела-розовела нарядная могилка Аннушки.
Никогда, никогда – никогда при жизни, понимаете вы?! – ей не довелось обладать такой красотой.
…На поминках в доме безымянной племянницы было нешумно и пристойно; разрумянившаяся русоволосая Мария зорко следила за мужем и сыном, чтоб не хватили лишку. Они все же хватили лишку, но и это было пристойно, потому что на поминках и должен кто-нибудь хватить лишку. Я выпила еще стакан красного и вышла.
В огороде, после теплого июльского дождя, все сияло и перло из черной земли. Здесь царил порядок, как на небесах или в добровольческой армии. Зеленые, подтянувшись, стояли в рядах с зелеными, красные объединялись с красными, белые толпились и пенились белым.
А за воротами, в канаве, царил гражданский лохматый беспорядок лопухов, крапивы и чертополоха. Но и в том безудержном беспорядке был смысл: он служил рамкой порядка. А может, наоборот.
На крылечке появилась безымянная племянница. «Я Анне Ивановне-то всякий месяц пошлю, бывало, летом – ягодок, осенью – грибочков, зимой – пирожков, – говорил ее беззвучный рот; слова, отдельно от него, стучали в моей голове, пузырились и лопались. – Вот всегда ей пошлю, бывало, гостинчиков, – открывала она рот; в голове моей что-то пульсировало и объемно гудело, – летом ягодок… осенью грибочков… зимой пирожков…»
– Она была святая, – вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. – Святая, – повторила и ударила кулаком по перилам крыльца.
Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, – а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море – в океан – земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня – мной – произнес слово, которое оказалось ключом, – и отворилась дверь, и я поняла тамчто-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя; если б я знала это теперь, то пила бы горькую или болталась бы в петле, а может, сохла телом и расцветала душой в монастыре – что угодно, – только не сидела бы, как сейчас, за столом, где, хоть и не мед вкушаю, но все же уютно светит лампа, а белые листы под рукой и черная ночь за окном дарят задор, – и, поднатужившись, вполне можно самой вытащить себя за волосы из болота, как это делал барон Мюнхгаузен.
Честно говоря, и я не верю в загробную жизнь. Голубой с золотом христианский рай, где зачумленно мечутся анатомически ущербные серафимы, не имеющие возможности присесть из-за отсутствия седалищ, – не хотела бы я, чтобы в таком раю пребывала моя Аннушка.
Но я чувствую, что она – на месте, и душа моя спокойна. И это ощущение, что она на месте – тот покой, который дарит это чувство, может быть, есть главное доказательство того, что рай существует.
Слава Богу, недалеко живет Евгения Августовна, которой, обменявшись с моими родственниками, удалось спуститься поближе к земле грешной, с пятого на второй этаж, и – больше всего я люблю ее за это – никогда не поймет, как это семье можно предпочесть наркотическое вдыхание чернил и азартные игры с бумагой. Я очень хочу, чтобы сбылась ее главная мечта: оставить внуку Женечке комнату, а уж потом умереть.
И вот еще что.
Священные чудовища у кормушки верховной власти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.
А разве по-вашему вышло?
Они и сейчас сидят в моей кухне.
– Ирина-то вчера целый день гуляла, а хоть бы картошки, непутевая, себе купила! – говорит Евгеша.
– Землю в этом году у племянницы картошкой не засевали, пускай земля погуляет, – говорит Аннушка.
Январь, 1990 г.
Кабирия с Обводного канала
Когда не было рядом мужчин, или голосов мужчин, или мужского запаха, она сидела, развалив колени, и вяло колупала ногти.
Ее звали Раймонда Рыбная, в быту – Монька, Монечка. Фамилию она заполучила от мужа – именем была обязана своей мамочке, а моей тетке, Гертруде Борисовне Файкиной. Тетка от природы была наделена сильным тяготением к красивым предметам, вследствие чего неизменно перевозила за собой с квартиры на квартиру (и тут же прибивала на новом месте): портрет писателя Хемингуэя, календарь за август 1962 года с лимонноликой японкой, полулежащей в чем родила ее мать, и трехрублевого Иисуса, страдающего на гипсовом кресте. Другой природной склонностью тетки была безудержная страсть к вранью. Усталые родственники говорили, что она врет, как дышит. В результате этого ее пристрастия и родилось трогательное предание, согласно которому имя для дочери она подобрала исключительно в память о погибшем на фронте брате Романе. (Рассказывая, тетка, где надо, делала выразительные паузы). Легенду портил маленький изъян. Дело в том, что у Гертруды Борисовны был сын, который появился на свет тоже после гибели своего героического дяди, и, кстати сказать, до рождения Монечки, – ему Гертруда Борисовна подыскивала имя в диапазоне от Аскольда (Асика) до Эразма (Эрика) и окончательно остановилась на Нелике. Корнелий впоследствии стал милиционером.
А вот фотография. На ней Моньке лет четырнадцать – мне, соответственно, четыре. Мы стоим у заснеженной ели, возле дома деда и бабушки. У Моньки просторный лоб, на щеках ямочки, а глаза откровенно шельмоватые, точнее сказать, вполне уже блудливые глаза. Я прихожусь ей по пояс, гляжу взыскательно – и сильно смахиваю на умненькую, строгую и непреклонную старушку.
…Из мириад разлетевшихся осколков поток забвения возвращает почему-то тот, на котором Гертруда Борисовна собирает Моньку в пионерский лагерь.
Тетка стоит на кухне, деревянной ложкой торопливо запихивая в банку из-под компота рубиновый винегрет, и, с красивым оттенком фатальности, очень громко, благо соседи ушли, кричит дочери через всю коммуналку:
– И чтобы ты помнила?! Я в шестнадцать лет выпила только одну рюмку!! И вот с этой рюмки был Нелик!!
Но Монька уже несется с фанерным чемоданчиком по берегу Обводного канала.
Она бежит, улыбаясь, приплясывая, подол юбки, как всегда, намного выше ординара, Монька не меняется, ей вечно четырнадцать, – меняются лишь плакаты и лозунги (они плоховато видны мне за пеленой времени, пыли, сизых выхлопов и заводских дымов): вот человек в тяжелом скафандре осеняет ее римским жестом победы, жест перехватывает орденоносный дядечка с толстыми, как усы, бровями, – она бежит, улыбаясь, приплясывая, кривые на диаграммах неуклонно ползут вверх, мелькают указатели, канал трудно проталкивает невесть куда мутные свои воды, – она бежит, улыбаясь, приплясывая, идеальный юноша показывает белые зубы, пять в четыре, и вот уже олимпийский медведь, вознесенный над морем караваев и кокошников, старательно копирует жест космонавта, дядечки, юноши, – она бежит, улыбаясь, приплясывая, вдоль обочины однообразно тянется красный частокол: XXVI XXVII XXVIII, на бегу она подхватывает прутик и громко делает по забору др-р-р-р-р-р-р!! Внезапно парапет обрывается, и плоский, непривычно пустынный берег заманивает ее к тусклой воде. Она завороженно глядит в тающее свое отражение… Плеск одинокого весла особенно отчетлив в этом душном беззвучии. Плату, – на языке немых требует гребец. Она бросается к чемоданчику. Фонтаном взлетают зеленые, зашитые синим чулки, красная юбка с булавкой вместо застежки, танкетки, косметичка, застиранный лифчик с отодранной бретелькой, попугайского цвета кофточка в треугольных следах утюга, газовая косынка, трепаные ботинки, рыжее, в катышках шерстяное платье, взмахнув рукавами, выставляет темные полукружья подмышек… «Не надо», – беззвучно говорит гребец. Она обиженной дудочкой вытягивает губы… Растерянный взор ее плавно перетекает в томный, озороватый, кокетливый и, наконец, откровенно зазывный. Она игриво хихикает и многозначительно лыбится. Гребец недвижен и стар. Сияя, она сощуривает свои зенки – в них яростно пляшут эскадроны синих чертей – и, прикрывшись ладонью, шепчет ему какие-то словечки, мне не слышно какие… Гребец начинает хохотать. Он хохочет долго, облегченно – впервые за тысячелетия однообразного безрадостного труда. Его громкий хохот взрезает бурую тушу заката, и солнце, скандально нарушая вселенский закон, резко дает задний ход, на миг озарив быстротекущую воду… Годится, бодро говорит перевозчик. Он даже слегка молодеет.
Талант Монечки, как водится у вундеркиндов, проявил себя рано, бурливо и шумно.
Бывало, мы спали вместе, когда ездили на дачу к бабушке. Как-то, случайно, я нашарила у Моньки жесткий треугольник волос – в таком месте, где они, по моему разумению, и расти-то не могут. Еще больше я удивилась, что мою находку она явно одобрила и поощрила. Но тут тетка высадила меня на горшок.
Монька давно не пользовалась ночным горшком. По ночам ее чаще всего не бывало дома. Она убегала на поздние танцульки, а утром ее ссаживал с велосипедной рамы кто-нибудь в кепке.
– Это Владик! – чрезмерно правдиво объявляла она и, конечно, разумно не приближалась к крыльцу. – Не узнаете, что ли, Владика?.. Это же Владик!
Удержать Моньку летним вечером дома было делом гиблым. Она исчезала еще с утра. А если ее пытались придержать утром, то днем она вызывалась идти на рынок, в центр дачного поселка, чтобы помочь бабушке принести продукты, – и пропадала на несколько дней кряду.
Ее пороли. Монькин папаша, Арнольд Аронович, герой финской кампании, не торопясь наматывал армейский ремень на беспалую руку. Брюки падали, он переступал через них. В одних трусах это животное, сопя, принималось надвигаться на несовершеннолетнюю свою дочь, которая уже опрокидывала стулья и билась в заранее запертую дверь. Впиваясь в Моньку единственным глазом, циклоп-тарантул без труда завершал поимку: Монька сама замирала в углу. Родитель работал над ней молча, с наслаждением, время от времени сладострастно вскрикивая и резко выдыхая воздух.
Но не успевали еще просохнуть обмоченные трусы, как Монька снова усвистывала.
У меня сохранилась предназначенная ей хрестоматия по советской литературе для десятого класса. Гертруда Борисовна как-то принесла ее по случаю с товарной базы вместе с ящиком циркулей «козья ножка». Как и положено старой деве, хрестоматия дряхла и целомудренна. Никто не покусился разрезать ее листы, остальные же страницы остались нетронуто чистыми, годы жизни классиков на них не подчеркнуты, и на полях нет даже кукольных очей с неправдоподобной длины кудрявыми ресницами. Правда, серая обложка залита чем-то буро-лиловым, вроде портвейна, да на форзаце приторной вязью какой-то ябедницы выведено:
Учись, моя дорогая,
Ведь время идет,
И проходят года.
Сама не заметишь,
Как станешь большая,
И поздно уж будет
Учиться тогда.
В этой книге содержится ряд ценных сведений. Горький, с уютом расположившись между Ждановым и Молотовым, доверительно сообщает им, что человек звучит гордо, а непрерывно взволнованный Степан Щипачев высоко проносит свой лозунг: ЛЮБОВЬЮ ДОРОЖИТЬ УМЕЙТЕ!!! ЛЮБОВЬ – НЕ ВЗДОХИ НА СКАМЕЙКЕ!!! Монька была в восторге от этого изречения, которое она притащила из женской консультации в летние каникулы после седьмого класса. Изречение было красиво написано на санпросветплакате, где на манер шарады соотнеслись: бутыль сорокаградусной, криминогенная садовая скамья и зеленоватая парочка, а также луна и сомнительного вида младенец. Думаю, имени автора текста Монька так и не узнала. Она не вытерпела до конца тягомотину наук, так что каникулы после седьмого класса стали последними.
– Буду я им учиться! – презрительно заявила она в начале лета 1959 года, и это были принципиальные слова.
Моньке всегда было свойственно беспечно клясться, божиться, зарекаться и давать зуб. Однако на этот раз слову она оказалась верна: книги в ее руках я больше не видела.
А последний раз перед тем видела в щелочку. Это был двухтомный «Нюрнбергский процесс». Монька с подружкой заперлись в сарае и, пакостно хихикая, разглядывали в этой книге срамные картинки с голыми дядьками и тетьками. Я их накрыла. Они стращали меня и клянчили не закладывать взрослым, и я не заложила, – но что толку?
Вокруг нее всегда был шум и скандал. Ее отлучки сопровождались всеобщим тарарамом, ничуть не меньшим по силе страстей и звука, чем утренние прибытия. Арнольд Аронович орал на Гертруду Борисовну, что она растит шлюху и паразитку; Гертруда Борисовна с величественным видом королевы-изгнанницы латала дырку от папиросы на замызганной Монькиной юбке («Почему ты за нее все делаешь?! За эту телку, паскуду?!» – «Я тебя сейчас задушу, Арнольд». – «Ноги раздвигать – она уже взрослая, а юбку зашить…» – «Арнольд, если ты сейчас же не замолчишь, это будут твои последние слова!!!»); Нелик с милицейской прямотой вставлял, что от этого бывает люэс; дед, выковыривая из самых неожиданных мест Монькины трусы, ломкие от стародавней месячной крови, кричал, что от этого бывают мыши.
В то лето решили запирать Моньку ночью на кухне. Это было гуманной мерой. Учли ее слабость кусочничать, особенно по ночам, и, с отчаяния, тешили себя надеждой возместить этим, хотя бы отчасти, запрет на кое-что повкусней. Под окном, в траве, пристроили брата Нелика, чья милицейская увлеченность правопорядком легче всего осуществлялась дома.
Наутро кухня была пуста. В первое мгновение Корнелий даже допустил, что рехнулся. Но, применив долженствующие чину способности, установил, что Монька сиганула в подпол – и, скорее всего, была такова через подвальное окошко. Одного милиционер не мог понять: если она исхитрилась пролезть в дырку, значит, в первую голову, пролезла ее голова, но голова Моньки пролезть туда не могла, так как была совсем не маленькой из-за невероятно густых черных волос, которые ей однажды остригли вместе с гнидами, а потом голову намазали керосином, и от всего этого ее новая грива стала и вовсе буйной. Корнелий провел следственный эксперимент. Он мужественно ринулся в отверстие – и, конечно, застрял. На крики прибежал дед. Бурно сквернословя, они забили дырку наглухо и для надежности подперли заплату толстенным, бурым от крови бревном, прежде на котором дед, распластав ботинками бьющиеся в пыли крылья, рубил курам головы.
Так что в другой раз, когда Корнелий вздумал среди ночи попить и, не рискуя отлучаться к колодцу, зашел на кухню, Раймонда, как миленькая, лежала на полу на своем матрасе. Рядом с ней старательно вжимался в стенку спортивного вида детина, покрытый лишь собственной татуировкой. На табуретке валялась тельняшка и пачка «Беломора».
– Это Юрик, – приглашая брата разделить радость, сказала Монечка. – Не узнаешь, что ли, Юрика? Это же Юрик!!
Слов у Корнелия оказалось так много и они были так тяжелы, что в глотке его образовали холодную свинцовую пробку. Вращая белыми, круглыми, словно пуговицы, глазами, с форменной пряжкой наголó он ринулся вокруг дома за визжащей и, кстати сказать, совершенно голой Раймондой, отчего разбудил единственное утешение родителей, королевского пуделя Патрика, который примкнул к марафону с громким лаем, особенно громким в заколдованной пустоте белой ночи. Вихрем подлетев к окну, Гертруда Борисовна влила свой голос:
– Патрик, не бегай так, Патрик! Ты же инфаркт себе получишь, Патрик!!
Рядовой милиции обернулся – в ту же долю секунды Монька шаркнула сквозь дырку забора и, уже чуть медленнее, с вольготной ленцой, засверкала задницей через дорогу.
Гертруда Борисовна величественно застыла у занавески, придав ей значение занавеса. Капроновые воланы и рюши пышно розовели на зеленой ночной рубашке, которую она называла пеньюар, и как нельзя лучше подходили к бледно-фиолетовому дыму волос. Дым призрачно колыхался ветром. Гертруда Борисовна была исполнена скорби и державной многозначительности. Она походила на вдовствующую королеву-мать. И она сказала Корнелию то, что всегда говорила в таких случаях:
– Оставьте ее в покое. Она все равно не жилец.
Потом, тонко чувствуя незавершенность сцены, добавила:
– Можешь мне верить. Я знаю, что говорю. Я только что видела сон… ох, с сердцем плохо… – Она морщилась, очень точно выдерживая паузу, и стоически продолжала: – Неважный сон, можешь мне верить…
В неважном сне Гертруды Борисовны зловеще взаимодействовали белый голубь, покойная прабабка в черном – и голая, абсолютно голая Раймонда, что, как известно, к болезням; Раймонда еще ела воронье мясо, а это как раз к тому… самому…
– Не знаю, где я буду брать силы, чтобы это перенести, – нарядно заканчивала Гертруда Борисовна. – А что я таки уже перенесла – кто бы знал?! – Ее библейский пафос слегка портило рыночное исполнение.
Если перевести монолог Гертруды Борисовны на строгий язык фактов, то получилось бы, что Монька в недавнем времени переболела ревматизмом, осложненным тяжелым пороком сердца. Врачи прослушивали грубый шум, качали головами и говорили о разумном режиме и общеукрепляющих мероприятия. Именно с этих пор Монькино сердце принялось шумно пропускать сквозь себя черт знает каких типов; каждому находилось особое место, каждый сидел в красном углу, потому что все углы были красные; с неиссякаемой готовностью это порочное сердце принимало, размещало и согревало всех, мало-мальски наделенных признаками мужской природы, и, наперед благодарное за головокружительно прекрасные эти признаки, с силой проталкивало деятельную кровь – по жилам, по жилочкам, а там вновь собирало в груди – согревало, грелось, горело. Видимо, это и было разумным режимом ее организма и главным, стихийно нащупанным, общеукрепляющим мероприятием. Недуг и лекарство объединились. Они проявляли взаимосвязь с ужасающим постоянством. И Гертруда Борисовна справедливо считала, что так долго продолжаться не может.
Преувеличивая роль трудового воспитания, родители пристроили ее посудомойкой в кафе-мороженицу на Обводном, недалеко от дома. Гертруда Борисовна полагала, что Монька будет приходить домой в обед, чтобы правильно питаться.
А между тем работенка была действительно что надо: плечистые мужчины заказывали шампанское, дамы разламывали шоколад, громко играла радиола, и Монька, стоя у раковины, блестящим синим глазом целый день глядела в дырочку на этот непрерывный праздник жизни, а ее задница, словно сама по себе, отдельно от прочего тела, покачивалась, дергалась и вертелась, охваченная яростным танцевальным зудом.
Она ничего не делала в одиночку. Она не могла существовать одна ни секунды.
…Монька мается под кустом на бабушкиной даче, мазюкая красным карандашом обгрызенные ногти. Принеси то, говорит она мне, пробегающей мимо, принеси се. Зеркальце – знаешь, в сумочке?.. Ножнички… Машинку такую, ресницы загинать. А теперь, знаешь, чего хочу? Угадай. Она мечтательно закатывает небесные глаза и притворно вздыхает. Не знаешь?.. Ее выщипанные в мышиный хвост бровки дыбятся в нарочитом удивлении: фу-ты ну-ты! о пустячке же речь! Она невообразимо косит глаза (ты, видно, обалдела?!), капризно морщит свой утяшный носик. Ну, поняла наконец? Нет?.. Ее терпение на пределе. Мяконькие, в веснушках губы представляют обиженный бантик. Ну?! Это уж слишком!! Она садится, принимаясь, как бы в грозном нетерпении, отбивать такт ногой, но похоже, будто она виляет хвостом. Я стою с участливым, тупым видом.
Тогда она размыкает губки – и произносит свое самое любимое слово:
– Вку-у-усненькое…
Монька, как обычно, говорит так, будто передразнивает кого-то, очень похожего на себя, кого все, конечно, знают, кто в печенки всем засел, и ей в том числе. Она кривит рот, словно клоун, а носик – с плоской площадочкой на конце – зажимает в кулак, будто сморкается. Получается гнусаво: «вгузьденькое». В общем, довольно противно получается.
– Тебе сию секунду принести? – Н-да-а-а… (Н-дэ-э-э…) – На подносике? – !!!
Вкусненькое – это: селедочка, яблочко. Сахар. Хлеб с малосольным огурчиком. У нее что, своих ног нет?! – вскипают сородичи. А Монька уже канючит водички или компотику. Морсику. Семечек!
Это все были ее хитренькие уловки. На самом деле Моньке просто требовалась компания – для любых житейских процедур. Ее кровообращение, похоже, действовало лишь сообща, с непременным условием беспрерывной вовлеченности всех, вся, хоть кого-нибудь в процесс этого живого движения. Вне компании она не могла дышать, тупела и чахла. Организм ее, видимо, изначально был рассчитан исключительно на совместное осуществление положенных ему ритуалов.
…Она смотрит на меня с видом, сулящим замечательное приключение. Я вновь стою участливо и тупо. Она исходит нетерпением. Вновь быстро прокручивает все свои пантомимические ужимочки. Наконец канючливо тянет:
– Айда в одно местечко…
Иногда обозначает это иначе:
– Сходи со мной в тубзик!
Или так:
– Пошли в трест?
Или:
– В уборняшку хочешь?
Синонимов у нее хватает! Все эти названия относятся, конечно, к деревянной двустворчатой будочке за сараем. Выйдя из своей кабинки, она тут же делится интересными впечатлениями.
Подружки у ней водились повсюду. Исчерпывающая характеристика, которую Монька давала любой из них, укладывалась в знакомую формулу:
– Это же Галка! Галку, что ли, не знаешь?! Это же Галка!!
Сначала то были все незамужние, полные злого томления и нескромных мечтаний девушки. Потом – разведенные, потрепанные тетки или замужние, полные злого томления и нескромных мечтаний о разводе, любовнике и новом замужестве. В промежутки между этими заданными циклами их превращений и попадало – прерывисто – собственное замужество Раймонды.
Кошка с помойки всегда догадается, какую именно травку ей стрескать, чтобы так запросто не околеть. Могучий инстинкт Монечки, видимо, в самом раннем детстве счастливо подсказал ей, что необходимая совместность действий надежней всего осуществима с особями противоположного пола.
Это явилось главным открытием ее жизни.
И впрямь: она словно предчувствовала, что товарки ее детства далеко не во всякие времена смогут составить ей компанию для разглядывания картинок. А эта находка самой природой гарантировала ей прочную и, как мечталось, достаточно долговечную точку соприкосновения с компанией человеков. В этом, на двоих, самом естественном из сообществ она теперь навсегда была защищена от сиротливого уныния, спасена своей сопричастностью к самому существу жизни. Выход из тупика отворял золотые, розовые горизонты. Она была азартна, и разносчики лакомств в земном пиру невольно подливали ей чуть больше капель орехового масла.
…В ее замужестве не было ничего от брака взрослой женщины и много – от подростковой игры, точнее, игры несостоявшейся. Ну, затеяла отроковица-переспелка поиграть в дочки-матери, ну, приготовила все: суп из подорожника сварила, на второе – котлеты из еловых шишек с гарниром из мелко наколотого стекла, на третье – песчаные куличики со свежей малиной; ну, расставила блюда на игрушечном столике; куклы – запеленатые, убаюканы, спят. Что дальше? Не играется как-то. Скучно…
А в общем-то, все у нее шло нормально.
Она так и осталась навсегда ослепленной немеркнущим шахерезадо-гаремным таинством брака. Этому таинству как-то износу не было. Оно завораживающе мерцало, оно зазывно поблескивало в конце дня и помогало сносить глумливый будничный кнут. Монька терпеливо исполняла все ритуалы игры – именно потому, что эта взрослая, криводушная, не ею заведенная игра, именуемая Институтом брака, изматывающая, отягченная кучей пресных мелочных правил, нудных обрядов и ежечасных драконовских штрафов, унылая игра, гарантирующая выносливому победителю стопроцентное благопристойное отупение, – эта игра имела узенький еженощный просвет. Убитые бытом бабьи существа, – те, которые заморенно и, в соответствии со своими обыденнопостными способностями, регулярно выплачивают ночной оброк супружества (и получают соответственно по труду), в этом просвете умеют только добыть свое временное пособие по фактической бесполости – захватанный черствый пряник в компенсацию рабьего терпения, воловьего труда, собачьего быта, а многие несут и вовсе беспряничную, последнюю за день трудовую повинность.
Не так было у Раймонды. С остервенелым восторгом она протискивалась в долгожданную, сияющую, узкую, как игольное ушко, скважину – и попадала в лицемерно скрываемый рай.
В райском саду росло Дерево.
Книжки, которые Монька не читала, именуют его по-разному: Жезл жизни, Корень страсти. Коралловая ветвь, Зверь, Дьявол, Воробышек, Ночная змея, Кальсонная гадюка и даже Кортик-девок-портить – в зависимости от темперамента и эстетических устоев народа, к которому принадлежит автор, а также от местных климатических условий, калорийности пищи и его личной склонности к преувеличению.
В раю, и только там, пока Монечка обнимала свое Дерево счастья, ее муж, Коля Рыбный, называл ее мышенька, гусинька, барашкин мой и еще мурзоленция (вероятно, возвеличивая ее бесшабашную неряшливость).
Рай изобиловал стыдными прекрасностями.
Пребывая в раю, Монечка прочно забывала дневной опыт, голосом здравого смысла давно уже убедивший ее товарок, что у Гименея, как у пролетариата, ничего, кроме цепей, за душой нет. Раймонда не верила этому. Для нее позолоченный стержень супружества непрестанно сиял медовым и лунным светом и дарил свое мерцание тусклым реалиям дня, расцвечивая куриные хвосты узорами жар-птиц и павлинов.
Монька, в общем-то, знала правила поведения в школе. Нельзя курить в открытую, нельзя, если захочется, красить губы на уроке и, даже если очень захочется, лучше не рисовать на парте срамные штучки-дрючки. То же самое было в Институте брака. Следовало делать вид, что главное – это уроки, общественная работа и примерное поведение, но главным-то было совсем другое, как водится у взрослых, скрытое от глаз, и Монька недоумевала, как это оплывшие отличницы так ловко делают вид, что их интересуют только домашние задания, что они полностью этими заданиями поглощены (будто за одним этим и шли в Институт) и к ним не имеет ровным счетом никакого отношения то – сладостное, лучезарное… ах!
Постепенно Монька приняла этот распорядок жизни, заведенный не ею: делала противные уроки, где можно – халтурила, где везло – сачковала и вовсе не роптала, считая, что все это нормальная нагрузка к такому дефицитному билетику. Всего и перетерпеть: утро, день, вечер. Подумаешь.
Она по-прежнему жила на Обводном – благо Гертруда Борисовна с мужем получили квартиру. В комнате появились самодельная тахта и дочь (Коля Рыбный был умелец), а непременно распахнутая крышка взятого в прокат пианино постоянно украшалась нотами украинской народной песни «Ой, лопнул обруч» (Монька отдала ребенка на музыку). За пианино, параллельно ему, лежала небольшого размера мумия – парализованная с макушки до пят свекровь Монечки, доставшаяся ей в придачу к иногороднему мужу, – лежала, лежала, лежала, глядя в потолок.
Монька звонко пропевала сочиненную кем-то песенку: давала соседкам бигуди, одалживала им треху до утра, подбрасывала ребенка до вечера и, щедро покрытая синяками, объясняла Гертруде Борисовне, что упала, ударилась о мебель, а еще пострадала в транспорте. После такого объяснения она обычно жила у мамаши несколько дней, и шло по-старому. Нет, абсолютно все словечки и все, от начала до конца, нотки этой взрослой песенки знала наизусть Монечка.
В это время она уже работала в баре у Балтийского вокзала. Баром служил пляжного образца вагончик, не вписывающийся легкомысленным видом в эту загазованную, мертвую зону, но хлипкостью строения, впрочем, соответствующий вполне. Снаружи вагончик был густо разляпан американистыми полосами и звездами, а внутри предъявлял коньяк, ириски и засохший сыр, но главное – лихой полумрак, такой сладостный после бесприютного дня, тающий дремотный полумрак с мерцающим серебряным шаром, с этим божественным уплыванием на волнах импортной музыки.
Монечка сияла за стойкой, как воплощенная радуга. Вокруг наливались и зрели плоды мандрагоры. Нетерпеливые амуры становились так хорошо оснащены для любви, так буйно топорщились любовными стрелами, что походили на дикобразов с крыльями. Монька разливала направо и налево. Она подмигивала, хихикала и приплясывала. Она успевала еще гадать подружкам на картах.
Монька любила волнующий привкус слова «марьяжный», похожего на «грильяж», «макияж», а еще на слова «охмурять», «Иван да Марья». Ах да что там! Запретные марьяжные альковы благоухали беспременно парижской «Черной магией», да ведь и легальные супружеские шатры пахли что надо… Правда, дворничиха трепалась, будто Монька с восьмимесячным брюхом лезла по водосточной трубе к любовнику. Ну, может, и лезла, что с того? Больше-то никто не видел, ну и ладно. Правда, и Коля Рыбный в недобрый час нашел у Моньки в сумочке пустой конверт, на котором вместо обратного адреса было написано: « Шутилюбя, но не люби шутя!» Адрес значился «до востребования», почерк незнакомый, штемпель ленинградский. Ну, стерва…