Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Марина Палей
Месторождение ветра
ТРИЛОГИЯ ПОВЕСТЕЙ
Поминовение
Сердцем помню только детство:
Все другое – не мое.
Иван Бунин
Зимняя дорога. Ровная, твердая, гладкая: белый фарфор.
Она лишена земных вех и примет. Это просто лента из ниоткуда в никуда.
Две краски: белизна дороги, чернота ночи.
И я иду по этой дороге.
У меня ни чувств, ни мыслей. Ноги шагают сами, потому что это дорога и надо идти. Пространство, одолеваемое ногами, ни осознать, ни почувствовать. Две краски вокруг: белизна дороги, чернота ночи. Луны нет, а лента белеет словно бы своей волей, и что не она – то тьма в своей простой и нестрашной безначальности.
Это продолжается неизвестно сколько.
Я вижу свои черные ноги, которые монотонно меняются местами на белой поверхности. Это продолжается неизвестно сколько. Возможно, это было всегда.
Внезапно я подымаю глаза.
Прямо передо мной стоит Дом.
Просыпаюсь.
Глава IСамое странное, что я даже не помню, когда он оказался продан.
То есть у меня не было этого последнегоиз него ухода, состоящего из растерянности и прощальных оглядываний со значением, когда желают запомнить особо и почувствовать больше, чем отпущено.
Как-то непонятно это сделалось и словно бы совершенно для меня незаметно. Может быть, так получилось потому, что я и раньше надолго отлучалась из Дома; вернее, наоборот, поскольку отлучаются – с тем, чтобы вернуться; я же, выросшая до взрослой суеты, в него – отлучалась, а из него – возвращалась – в какие-то города, квартиры, людей, и никогда о нем особо не думала, а уж тем паче, не тосковала. Напротив.
Дом, до того, как его продали, казался мне мрачным корнем несчастий всей нашей семьи. Я даже мечтала разгромить его, разрушить совсем, и все тогда, думалось мне, сложится иначе, ибо в неизменности облика Дома я видела унизительную неизменность судьбы, которую горячо желала перебороть всегда, с самого начала.
И с озлобленным отчаянием я думала, что Дом не уничтожить – никому, никогда, – не расторгнуть эту злую и жесткую связь…
Так, стыдясь себе признаться, мы дожидаемся смерти не больно-то любимого человека: он давно уже измучил себя, других; его телесные отправления унизительны, его существование бессмысленно и нелепо, его работа нынче состоит в том, чтобы умирать, он вот-вот умрет – сию минуту. Однако он продолжает пребывать в прежнем положении месяцами, годами – и возникает нелепая мысль: да полно, уж не бессмертен ли он? Почти уверуешь в это, примиришься, даже отвлечешься чем-то, а тут он как раз – будто нарочно – возьми да и помри, словно назло вам и как бы еще раз показывая, что сие не в вашей воле, а свершается, как и положено, с пугающей внезапностью. И вы уже сожалеете о чем-то… И в первую, ошеломляющую минуту – конечно же, о том, что даже не запомнили как следует, каким он был в последний раз. Итак, вас снова обманули; вы остались к этому, как вам навсегда и положено, постыдно не готовы.
То же произошло и у меня с Домом.
Ведь не вечен же он?! – думалось. Обветшает когда-нибудь да и сгниет-сгинет, а мы-то будем еще молоды; мы отдохнем; увидим, как было обещано, небо в алмазах и запируем на просторе.
…Трудно питать умильно-патриархальную любовь к лихому гнезду, где тебе еще чуть ли не во младенчестве было дано это таинственное, необъяснимо постижимое знание на вырост. Каким образом в сознании ребенка – еще до способности его к членораздельной речи – вдруг возникают совсем ясные, словно вставленные кем-то слайды, – невидимые доколе нигде, такие пугающе-понятные картинки из будущего? Каким образом они все потом сбываются? А ведь сбываются они в точности. И разве мы можем любить то место, где перед нами безжалостно обнажили природу жизни?
Но и кроме возникновения в нем мрачных предчувствий, которые действительно сбылись, «родовое гнездо» угнетало своей угрюмой реальностью.
Для меня Дом был, собственно говоря, местом ссылки. «На свежем воздухе, – неискренне, как мне казалось, улещивала меня моя искренняя мать, – целый день гуляй – не хочу, ухожена, накормлена… У бабушки покушаешь». – Она делала чрезмерно веселое лицо, такое выражение строят взрослые, пытаясь соблазнить детей всеми прелестями медицинского укола. «Я не кошка, – говорила я, горестно плача, – что ли в еде дело? Что ли только это мне и надо?» Мать отлично знала, что я не кошка…
Я выросла в этом Доме до школы. Тогда вокруг него, мелькая меж елей, вольно бегали белки; у крыльца, мягко переливаясь косточками под нежными шкурками, выпасались пестрые компании домашних кошек, а стаи диких – прятались в подвал, и сердитые котята их, впервые попадая на свет, зловеще шипели.
И, судя по всему, тогда – и сам Дом, и великое хвойное царство вокруг него не воспринимались мною никак. Воспринимаем ли мы во младенчестве лицо своей матери? Чувствуем ли постоянно воздух, которым только и дышим? – с чем же сравнить его? Только когда появляются другие – чужие и чуждые лица – мы постигаем, что такое материнское лицо.
И только теперь, когда Дом продан и утрачен мною навеки, я чувствую его, как никогда – всеми чувствами, данными Богом, которых явно не пять…
Возможность сравнивать, впрочем, появилась еще тогда – шестилетнее детство спустя. Накануне поступления в школу родители перевезли меня в город, где темная ленинградская коммуналка поначалу развернулась, как огромный, разные разности и радости сулящий мир – по сравнению с застойным и угрюмым мирком Дома. Это было наваждением – желание хоть как-то изменить ход событий; и события хлынули.
Тогда еще длился кратчайший отрезок жизни, на котором она по правилам игры обязана всячески к себе привлекать, соблазнять и заманивать своей перспективой, так что и мое шестилетнее прошлое, оцепеневшее палеозойское прошлое, виделось мной, как досадная случайность – на фоне сияющих видов вечного будущего.
Каким образом в ребенке сосуществуют – это заведомое знание простого в своей жесткости хода существования – и унизительное желание обмануться, поверить, что все «невзаправду», жизнь пригожа, а мама всегда спасет?..
Я еду в троллейбусе с моим сыном. Он уже отлично знает четыре правила арифметики, и я объясняю ему, что такое «счастливый билет». «Счастливый?!» – возбужденно и почти риторически восклицает он, хотя суммы цифр на оторванном билете совсем не соответствуют друг другу, что для него очевидно. И, несмотря на это: «Счастливый?!» Отрываем еще билеты – тот же результат и тот же вскрик. Потому что сумма цифр – это что-то совершенно отдельное и случайное, а у жизни, конечно же, есть своя справедливая закономерность, и закономерность эта заключается в том, что жизнь обязанабыть счастливой. Потому что белым обязан быть снег, черной – ночь, добрым – зайчик и злым – волк. И зайчик обязан всегда спастись от волка. А как же иначе?
…После переселения нашего в коммунальные кущи Дом сделался некой дачей, куда родители отправляли меня к старикам на воскресенья, томительные календарные праздники и однообразные каникулы. Собственно говоря, дачейего называли не мы. То, что я воспринимала как естество, как часть себя, которая не может не быть – любима она или нет, – наш Дом сделался в настороженных глазах окружающих предметом сомнительной роскоши, излишеством, знаком чужеродности. Назвать Дом дачей было все равно, что назвать маму гувернанткой. Дом, где жили дед да баба так же естественно и долговечно, как зверь в норе, сыч в дупле, плод в земле – приобрел значение некоего социального размежевателя. Однажды, когда я по рассеянности не захлопнула входную дверь, возле которой снаружи зияла дыра от бывшего звонка-«дергалки» (соединенного в старые времена с медным колокольчиком), а сбоку от дыры висела целая периодическая система, где количество звонков как бы определяло новое качество фамилий, – старушка из темной боковой комнаты, заподозрив меня в не-добром, долго заводила себя на многолюдной кухне (внешне отличной от Гайд-парка, но используемой так же): «Им-то бояться, небось, нечего, они нарочно сюды никаких вещей не привешши, все добро свое в Доме оставивши, а нас – пущай грабют? А у нас и пóльты на колидоре, и галоши выставивши на колидор, и небель есть на кухне, а Домов-то у нас нет, нам добро свое прятать негде!»
Дом был построен после войны, когда дед, возвратясь в Ленинград, не смог войти в коммуналку на Фонтанке, где ему довелось узнать блокаду. К тому же многие комнаты эвакуированных или чудом вывезенных, как мой дед, оказались заняты чужими расторопными людьми, а судиться дед не хотел и не умел. В это время подросли дети и даже внуки, – так и возникла идея своегоДома.
Если вы бывали на Финляндском вокзале в те времена, то, наверное, помните чудодействующих мороженщиков, толстых от тулупов, нарядных от надетых поверх них белых фартуков; выпуская облака волшебного пара, они, казалось, жонглировали над своими ящиками маленькими серебряными эскимо и вафельными трубочками, которые так любили ленинградцы. А в калитке ворот, ведущих на платформу, к паровику, стояли строгие вокзальные служители, проверяя «перронные» (дающие право пройти на перрон) билеты и тем резче и необратимей обозначая грань между отъезжающими и провожающими. Но главное – это неизъяснимо-пьянящий запах каменноугольного дыма, когда путешествия манят до сладкого обмирания сердца. Этот знак – словно пароль: дороги и детства.
Нынче путешествия есть для меня функциональный перенос своего тела из пункта А в пункт Б, при этом я ужасаюсь антисанитарии, этому переносу, как правило, сопутствующей. Что же касается Финляндского вокзала, то он, будучи вокзалом пригородным, не манил и не манит путешествиями долгими, однако свое и его постарение можно почувствовать и по иным признакам. Нынче там нет ни тех щедрых мороженщиков, ни тех строгих перронных контролеров. Вы рискуете быть сбитыми с ног толпами людей, которые несутся за город, на бегу жалуясь, что сегодня плохо либо оттого, что холодно, либо оттого, что жарко, либо оттого, что сухо, либо оттого, что идет дождь.
Но если вы сядете в электричку, идущую сумеречными лесами в сторону Ладожского озера, то минут через тридцать по-прежнему обнаружите мелькающие деревянные домики, чем-то щемяще друг с другом схожие: они, как правило, двухэтажны, имеют два крыльца – в сени и на летнюю веранду, и с виду выглядят обманчиво-внушительно, а внутри зачастую уютно-тесны и бесхитростны.
Это ленинградское предместье – со всеми особенностями определяемого и определяющего слова. Там постоянно живут, в основном, старики-пенсионеры, а молодежь только ночует, работая и развлекаясь в городе. Новшества цивилизации там трогательны, и они соблазнительно соседствуют с прелестями «мирных наслаждений», но нынче вторые почти целиком вытеснены первыми, и возле нашего Дома, где раньше беспечно бегали белки, уже несколько раз случались автомобильные катастрофы…
Внутри же Дома протекала жизнь, сущность которой не изменялась под влиянием новых примет; менялись лишь декорации. Вместо керосинок появились красные круглые баллоны с газом, и его следовало экономить скупей скупого, потому что меняли баллоны где-то далеко, по строго определенным дням. Появился и маленький телевизор «КВН» с линзой, а в ней покоилась вода и, как мне казалось, должны были бы плавать и рыбки. Мне хотелось что-нибудь сделать с этой водою – попить ее, что ли, или хотя бы обмакнуть в нее руки, но она была каким-то волшебным образом запаяна внутри линзы, – сзади нее так медленно, мучительно медленно разгорался серый экран. Чаще всего на нем была «сетка», потому что включался телевизор задолго до начала программ и стоял так, светясь и наполняя темную комнату своим тихим чудесным гудением. Лучше всего помню передачи про Шустрика и Мямлика, обезьянку Жаконю и мультфильмы про Кукурузу – царицу полей. Но даже когда на экране виднелась только «сетка», я была уверена, что уже смотрю долгожданную детскую передачу. Потому что «сетка» – это домик наподобие Теремка – с башенками, крылечками, оконцами и резными ставенками; домик полным-полон зверей и человечков, и даже можно ухитриться увидеть, если смотреть не отрываясь, что они потихоньку высовывают свои мордочки, – а чаще всего они это делают, когда играет быстрая, веселая музыка. Когда телевизор выключали, его экран мгновенно пересекала поперек блестящая полоса, которая на глазах сокращалась в синеватую точку и долго не исчезала в темной комнате, а я все глядела да глядела на нее, потому что еще длилась телевизионная жизнь.
С телевизором соперничал патефон. Он представлял собою довольно тяжелый для меня ящик, обтянутый серым, щекотно пахнущим коленкором; внутри же самого ящика, уже совершенно пленительно, до головокружения, источал нездешний аромат темно-зеленый бархатный диск. Стоило накрутить до упора потертую деревянную ручку, а потом отпустить, не закрепляя резинкой, и она принималась бешено раскручиваться, заставляя весь громоздкий ящик подпрыгивать судорожно и страшно. «Без пальцев и без глаз останешься! – кричали взрослые. – Дядя Альберт в детстве так играл – и доигрался!» (У дяди Альберта не хватало трех пальцев на правой руке, а левый глаз был вылупленный, стеклянный, точно у филина с картинки. Как я потом узнала, дядя Альберт получил ранения во время финской кампании, будучи военным летчиком. Однако каждый раз версия утраты пальцев и глаза дядей Альбертом переиначивалась, преподносясь мне в новейшем виде – в зависимости от ситуации и сиюминутных педагогических нужд: «Не суй пальцы в мясорубку! Дядя Альберт в детстве совал…», «Отойди от пилы! Дядя Альберт…» и т. п.)
Но главное достоинство патефона заключалось, конечно, не в том, что он скакал, как сумасшедший, если отпустить ручку завода. В углу ящика легонько выдвигалась дивная коробочка; ее, тускло поблескивая, наполняли серебряные иглы, коротенькие и толстые. Заменять их в приятно тяжеловатой округлой головке мне, конечно, запрещалось. Стоит ли добавлять, что я их, конечно, меняла, каждый раз боясь и, вместе с тем, желая обнаружить «непевучую» иглу. Но головка, всякий раз придавив обшарпанную пластинку (которая волнообразно покачивалась, а на ней, в центре, на круглом красном ярлыке, сливались в нерасторжимом союзе рабочий и колхозница, а также их орудия труда), – головка с иглой, пощелкав по самому сердцу, извлекала неизвестно откуда голос Раджа Капура:
Бродяга я-а-а-а-а!..
Бродяга я-а-а-а-а!..
Это слушалось раз, потом еще раз… десять… пятнадцать… «Кончен бал! – решительно входя, говорила замученная бабушка. – Давай делай порядок со своими пластинками и иди хоть на воздух на минутку выйди!»
А радио было хорошо, кроме всего, тем, что им начинался день. Именно из него вырастала явь после сна, и она была не менее прекрасна; родной голос Литвинова говорил мне: «Здравствуй, мой маленький дружок!..»
Просыпаясь в том дошкольном детстве, я долго лежала, разглядывая узоры на обоях, и Бог знает о чем думала. Потом, слушая детскую передачу, плавала где-то наверху, разглядывала мельчайшие трещинки на потолке моей комнаты. Он был низковат, обшит крашеной белой фанерой с идущей поверх нее витой электропроводкой; прямо над моей кроватью в потолке притаилась особая трещинка в виде сидящей птички; она была изучена мной досконально. Мне казалось, что за ночь она всякий раз чуточку меняет свое положение…
…Своего сына я вынуждена подымать чуть свет и тащить его, еще сонного, теплого, по длинному коммунальному коридору, он громко плачет, просит остаться дома, мое минутное умиление при виде его, розового, спящего, мгновенно улетучивается, я кричу шепотом, чтобы он не смел кричать, сколько раз я тебе говорила, что ты разбудишь соседей, а мне потом разбираться; он плачет, я его умоляю, он плачет, я в отчаянье, он плачет, я его бью, он плачет и просит, чтобы я пришла за ним в ясельки раньше всех, я каждый раз успеваю прибежать только позже всех, каждый раз говоря какие-то не свои слова нянечкам и боясь поднять на них глаза (собственные у них бывают и подбиты, что я так же стараюсь не видеть; кроме того, в них, как писал классик, изображается «полное отсутствие мысли» и, стоит ли говорить, что нет людей более далеких от круга моих друзей, а, тем не менее, ребенок мой растет именно подле них); слава Богу, он ничего не понимает и, сияя, благодарит свою мамочку за то, что она пришла «раньше всех». У нас есть еще часа полтора вольной жизни (до сна), то есть ровно столько, чтобы жалость опять уступила место тупому животному отчаянию, когда постоянные «нельзя» в сторону ребенка и постоянные «извините» в сторону соседей рождают электрическую дугу. Воспитание ребенка, состоящее из кормежки, санитарных мероприятий и лечения, заканчивается загоном в постель, и он уже – так мне хочется думать – не помнит, как он нынче утром, когда мамочка уходила из яслей, плакал до истерики, до рвоты, а его мамочка – что он, впрочем не видел – тащила себя за волосы на Голгофу сторублевой службы, пытаясь убедить себя, что это все ничего… бывает и хуже… война, например, особенно, если атомная…
И если я теперь всей душой люблю «Жизнь Арсеньева», «Детские годы Багрова-внука», «Детство» обоих Толстых и Гарина-Михайловского, и еще множество прочих детств, отрочеств и юностей; и если я целыми днями могу шалеть от одной стихотворной строки и она в состоянии повернуть мне жизнь; и если я, голодая и бедствуя, в прямом смысле этих слов, знаю, что я несравнимо – просто до неприличия – счастливее всех сытых и что я спасусь еще на этом свете – то это все осуществилось оттого, что в том дошкольном, вольном, безъясельном детстве я могла сколько угодно глядеть на птичку в потолке моей детской. «Любовь требует праздности», – говорили древние, подразумевая, что любовь – это такая трудная работа, для которой нужны все силы. Такой же праздности требует творчество – в том числе постижение мира своей души, а «праздность», то есть предельная сосредоточенность, предполагает свободу. Что же будет с моим сыном, свободы этой лишенным?
Итак, во времена моего единоличного детства по радио, представляющему собой большой сплюснутый деревянный ящик, обтянутый со стороны «звука» грязновато-желтой материей, в десять часов утра так же, как и сейчас, раздавалось: «Передаем последние известия». При этом я каждый раз искренне верила, что известия – «последние» в самом отрадном для меня смысле, то есть более не будут передаваться вообще никогда и мне не придется слушать одни те же фамилии да скучные цифры, а сразу возникнет волшебный голос Литвинова, либо мелодичные переливы «Музыкальной шкатулки», но лучше всего такая сказка, когда в ящик помещается другой маленький настоящий мир – инсценировка.
А в то утро моей досаде не было предела. Уставившись на птичку и настроившись было уже услыхать «Здравствуй, мой маленький дружок!», я вдруг услышала что-то совершенно непонятное: «Внимание! Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза и Центральное телевидение!» – Тут же в комнату влетает дед и, ни слова не говоря, поворачивает ручку до отказа. «Передаем сообщение ТАСС». Сквозь настежь открытые двери детской и кухни я вижу бабушку, которая начинает напряженно вытирать руки о старый передник. «Сегодня, двенадцатого апреля, тысяча девятьсот шестьдесят первого года…» Голос непривычно, слишком четко разделяет медленные слова, и это пугает, словно говорит не живой человек, а красный человек с плаката «Все силы – семилетке!», что висит на главной площади городка. И в то же время этот голос, совсем как у живого, звенит, звенит, взвиваясь все выше, и, кажется, только громадным усилием воли заставляет себя удержаться, не сорваться вверх и не улететь. В это время тяжелая дверь из сеней распахивается и заполошно влетает соседка; она замирает на пороге, голос говорит что-то еще, совсем немного, соседка кидается к бабушке, они целуются и плачут. Мой дед смущенно бормочет что-то вроде: «Погодите, еще не приземлился, мало ли что… Вот приземлится – тогда…» Соседка тарахтит: «А я-то думала – война, вечно ведь неспокойно, ну, думаю, война, война же – да и к вам бегу, а тут…»
Вот тебе и детская передача. Я слезаю с кровати и нехотя надеваю малышовый лифчик, пристегиваю к нему нитяные чулочки…
Появляется наша квартирантка, студентка; она взбудораженно говорит: вот, мол, она же еще вчера доказывала, что скоро закончится «собачья эпопея»!., но все равно не верится!..
Признаюсь, к своему стыду, что тогда я не могла взять в толк, почему все так безумно рады, что в космос полетели уже не Белка и Стрелка, а некий взрослый человек. Какая разница?.. Наверное, я так недоумевала потому, что ведь в детстве собака – это вполне человек, к тому же, по телевизору игрушечные собачки делали что угодно. И торжественная многозначительность взрослых, их возбуждение меня чуточку злили, как это бывает, коль скоро мы чего-то не можем уразуметь. Родители мои были на работе, а старики объяснять не умели, да и некогда им было. Дед вывесил над крыльцом красный флаг, и другие хозяева домов тоже вывесили флаги. А в центре городка, который тогда назывался просто железнодорожной станцией, стены деревянных магазинчиков, еще долго оставались исписаны мелом и разноцветными красками: «Юра!!!», «Да здравствует Гагарин!!!», «Ура!!!»