Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Раймонда сидит на диване, качает ногой в драном чулке, курит «Беломор» («Гертруде только не говори!») – и ссыпает в рот пригоршни каких-то лекарств. Вид у нее победный и хитрый.
– А я на работу устроилась!..
Как это? У Моньки – вторая группа инвалидности, нерабочая. То есть вскоре после операции стала рабочая – но не для бара же! А она, конечно, подалась в свой бар. Может, ей надо было себе доказать. А может, ничего она не доказывала, а захотелось – и пошла: целый день на ногах, дымина, гвалт, ну и рюмочка-другая, не без того, надо думать. За несколько месяцев довела себя до нерабочей группы. Где же сейчас работать?
Да не важно где. В одной конторе. Главное – какя устраивалась! Ты послушай! Это же а-нек-дот! Короче, на флюшку пошла, как на казнь: сразу же эту кастрюлю с ручками в нутре видать. Что делать? Ну, думаю, все, конец. Тут эта, которая ответы дает, отвернулась, я – р-раз! – вытащила себе из коробочки нормальный ответ: на «Р» взяла, чтоб похоже было. Не повезло какому-то Рындичу. Вторым номером программы – проверка этого, ну что там космонавтам проверяют? – вестибулярного аппарата. Мне по должности положено: оформить собрались монтажником хорошего разряда. Там такое, значит, кресло, тебя крутанут, крутанут, еще крутанут, потом встала, руки вперед – и пошла прямо-пряменько! Мать честная! А у меня только что кровь из вены брали натощак – думаю, я и без кресла сейчас шмякнусь. Тут же на моих глазах трех мужиков крутили: один зашатался, как зюзя, другой – брык! – и с катушек, даже носом пропахал, а третий говорит: нет, вы лучше уж так вытурите, не сяду. Короче, всех забраковали к едрене-фене. А мне врачиха после говорит: вас в космос надо, замечательный ваш аппарат! Я говорю: знаю, но мне пока не по должности. Ну, самое страшное – терапевт: он же трубкой слушает, заключение пишет! Я так подгадала, чтобы к самому концу приема влететь, ну вот чтобы три минуточки осталось! Влетаю. Он сидит – уже бутерброды наворачивает, а главное – нет, это просто Бог! – не наш сидит, а совершенно новый, первый раз меня изволит видеть. Разложила я перед ним все свои бумажечки, говорю: чего всухомятку питаться, я бы вас борщом накормила! Ну, слово за слово – оченно мы, видно, им понравились! Подмахнул не глядя. Так что я теперь – слушай внимательно – экс-пе-ди-тор! Правильно сказала? Вот. На машине весь день катаюсь. Почти на личной. И шофер молодой, неженатый. Почти.
Ну, можно подумать, Раймонда, тебе прямо-таки износу нет! Все течет, а только ты одна не меняешься. Часики в твоей груди стучат ритмично и громко. За это времечко уже умерли: королевский пудель Патрик и твой бедный отец Арнольд Аронович. Он все же не вынес ампутации второй ноги. Давным-давно умерла первая жена Глеба. Вышла замуж твоя дочь. Родился: сын дочери, твой внук (!), Гертрудов правнук. Гертруда: переехала на 5-ю линию Васильевского острова. Корнелий: переместился на жилплощадь лучшей подруги базовой жены – продавщицы пива с лицом старого слесаря, растящей двух внуков.
Часики цокают-гарцуют на серебряных своих копытцах. Или это Господь Бог, держа веревочку неизвестной длины, знай себе стрижет маникюрными ножничками: чик-чик, чик-чик… Скоро ли Конец Света, Господи? А вот ужо достригу – тогда. Он орудует ножничками филигранно и точно, с унизительной для жертвы безостановочной аккуратностью. А тебе, можно подумать, Раймонда, все износу нет! Да это не я говорю, это Господь Бог нервничает! Больно много дает он предлогов для фантазий наших неуемных, избаловал: подумаешь! – цепи превращений, звезды, зерна, цикличность природы! А Он просто зайдет в комнату – и выключит свет. Именно в ту секунду-то и выключит, когда поверишь, что свет надолго.
Конечно, Он не мгновенно выключит. Ему же еще надо найти выключатель, протянуть руку… А пока Он этим отвлекся, ты еще много чего успеешь.
Ты еще взахлеб поживешь этой перелицованной – как новенькой – жизнью. Но фактура ткани, которая не шелк, не маркизет и не мадаполам, останется грубой, и ты изотрешь сердце в кровь. (Да как же и раньше не истерла?..) Ты будешь жить со своим уголовным ангелом на Обводном, будешь ревновать, и плакать, и давать соседкам бигуди, и одалживать им треху до утра, и бегать ночевать к мамаше в синяках семейного происхождения, и лепетать про мебель и общественный транспорт. И однажды твой ангел ударит тебя так сильно, что испугается сам и убежит, и, когда придут медики, ты будешь лежать неподвижно на полу в луже крови, но, еще не успев склониться к тебе, они различат ясный стук твоих упорных, жадных, слепых часов.
И вот тут-то Он выключит свет.
Неправда! Неправда! Прежде чем свет погаснет, ты еще будешь счастлива!
Ты еще будешь счастлива, потому что твой Федя поскандалит с соседями, подымет в запале их цветной телевизор, а потом разожмет руки, и за это его отвезут в Кресты, и ему замаячит три года, и ты будешь счастлива, потому что придешь ко мне и, сдавшись бессоннице, будешь рассказывать, как ты любишь его, какое у него нежное тело и пахнет ребенком, – а твое тело снова станет таким, как до операции, словно без операции, потому что гарантия была дана с расчетом на упорядоченный образ жизни, а ты такой не вела никогда, и ты будешь с молчаливым фанатизмом потрошить папиросы, папиросу за папиросой (десять пачек папирос), и высыпать табак в ситцевый мешочек, ведь в Кресты запрещено передавать иначе, и я вызову тебе две «скорые», «скорую» за «скорой», поскольку даже пригоршни лекарств, если запивать их водкой и слезами, не в силах подправить грубую ткань жизни, и твоя громадная печень снова будет разрывать беззащитный живот, а сердце, захлебываясь, взламывать жесткие ребра, – а ты будешь старательно расковыривать каждую папиросину – папиросу за папиросой – молча, упрямо, и делать это будет не так-то легко твоими коротенькими пальцами с обгрызенными до мяса ногтями, и, когда уедет вторая «скорая», ты проводишь из окна ее своими небесными глазами и поползешь в Кресты передавать табак, и ты будешь счастлива, потому что я подскажу тебе, что в случае регистрации брака с тобой ангел Федя скостит себе срок, ибо тогда по документам у него окажется на руках неработоспособная жена-инвалид, которую надо кормить, и ты придешь ко мне вскоре с немыслимой прической и загадочным видом и тут же выпалишь, что вас по-же-ни-ли! – да-да! все было как в настоящем загсе, и женщина в длинном платье спрашивала согласия жениха, невесты, поздравляла – вот кольцо! – а Федя был в белой рубашечке, чин-чином, и его теперь выпустят через три месяца, а твоя фамилия теперь – Иванова!
…И потом, уже потом, когда я увижу тебя в гробу, то есть когда я тебя в гробу не увижу, потому что эта страшная кукла с инородной гримасой непереносимого страдания, с тем настоящим возрастом мертвой плоти, который только в гробу и посмеет проступить, который вылезет вместе с грубыми следами разложения (замазанными кое-как опереточным гримом), – этот безобразный распухший труп, изуродованный майской жарой и небрежностью администрации морга, этот всем чужой, попорченный, фальшивый фантом, словно для варварского обряда принаряженный в твою одежду, чтобы ловчее собезьянничать твою оболочку, настолько не будет иметь к тебе никакого отношения, что я спокойно и глубоко вдохну из распахнутого в небе окна, куда радостно отлетела твоя навсегда свободная душа, и торжествующая, рвущая сердце радость подхватит меня на гребне светлой и сильной волны.
Что может быть точнее – «…воскресе из мертвых, смертию смерть поправ». Ну а если не «воскресе»? То есть если не для всех воскресение очевидно, если не для всех оно отчетливо и неприкрыто? Тогда скажем так: умерев, мы попираем смерть. Умерев, мы рождаемся без промежутка. День смерти и день рождения считать одним днем.
…И наоборот?
Конечно. Но, пока еще длится день, мне надо успеть.
Я расскажу, как твоя мать, конечно же не пошедшая на похороны, будет на поминках красиво делать большие глаза и занимать гостей страшными рассказами про твоего ангела Федю («Его блатная кличка – Суровый, нет-нет, – Свирепый! Можете мне верить!!») и как она, отменная хозяйка, еще будет успевать при этом окидывать взором длинный поминальный стол – ничто не ускользнет от ее домовитого внимания – и строго, чтобы все гости слышали, будет обращаться на дальний конец, к твоей дочери: «Ты сегодня брала что-нибудь в рот?! Обязательно возьми что-нибудь в рот!!» «А вы, а вы, Гертруда Борисовна?» – с нарочитым участием подхватят гости; «Ну что вы, – траурно опустит глаза тетка. – Разве я могу проглотить хоть каплю? Изжога, отрыжка, запор»; и как сюда, на поминки, вдруг придет Глеб – точнее, его приведут, потому что он будет уже совершенно слепой, а до того он станет искать тебя в крематории, но не найдет, потому что в слепоте своей будет всех спрашивать Рыбную, ничего не зная про Иванову, и он будет шарить руками по стенам холодного зала, и горько плакать, и не найдет тебя все равно, и узнает по справочному адрес твоей матери (она будет жить уже возле Мариинского театра), и в прихожей протянет ей розы, сделанные будто из розового воска, и сунет сто рублей, а вокруг будут толкаться наевшиеся люди, и Глеб бодро-бодро повторит: «Теперь мы все будем держать связь через Гертруду Борисовну! Через Гертруду Борисовну!..» – глядя куда-то вверх с просветленной улыбкой слепого, но дальше прихожей не двинется, и его уведут (какой-то мальчик), а Коля Рыбный, глядя ему вслед, захочет скрыть невыносимую жалость – и не сможет; и тогда я пойду на кухню и увижу, как моя глупая, бедная тетка сидит одна-одинешенька и с аппетитом поедает куриную ножку.
А до того, еще в крематории, какие-то две женщины в черных косынках, переминаясь в тошнотворном ожидании процедуры (ожидание будет затягиваться, и Корнелий снова побежит пихать кому-то деньги и, с матерком, будет внятно подсчитывать убытки, а базовая жена подчеркнуто по-семейному будет вручать ему таблетки и отирать пот с его лба), – до того две незнакомые мне женщины будут тихо вести разговор.
– Никогда я не видела этого Федю, – скажет одна. – А жаль, Монечка все в больнице говорила: «Нина Петровна, это же вылитый, вылитый Ален Делон!»
Служащие в черном выведут из дверей ритуального зала бьющуюся в истерике женщину, старик уронит венок, послышатся голоса: «Теперь наша, наша очередь!», «Выбрали, идиоты, зал – возле самой уборной!»
– А я к ней приходила уже за день до всего, – скажет другая, – она лежала уже такая худая, ничего не ела, а я ей говорю: «Монечка, съешь хоть ложечку! За папу, за маму!» А она мне говорит: «Нет, Вера Сергеевна, я за папу, за маму не буду. А вот за Феденьку – съем!» – и подмигнула так…
Но еще до того ты будешь ждать меня за чугунной оградой грязного больничного двора – худая, в каком-то сиротском пальто, похожая на подростка-детдомовца, и, как только я увижу тебя (а ты еще не успеешь меня увидеть), я сразу пойму, что буду помнить это всегда: ограду, тебя за оградой. И потом ты попросишь меня перелезть к тебе. А я не перелезу.
И мы будем разговаривать, разделенные оградой, и ворота будут на замке. Ты станешь, конечно, хвастаться, что, когда гуляешь с внуком, мужчины говорят ему: «Как ты на мамочку свою красивую похож!» – а потом, когда ты отвечаешь им, что не мамочка, они долго не могут понять, кто.
А до того, до того я уже буду знать, что закину впервые свой невод – и придет он с морскою травою, а закину второй раз свой невод – и придет он лишь с тиной морскою, а третий раз закину я невод – и зачерпну только голого неба, а твоя душа, навеки свободная, хрустально смеющаяся надо мной душа, ускользнет, ускользнет – и так будет ускользать всегда, сколько ни изощренна и мелкоячеиста будет моя сеть. И я буду знать, что сначала отчаюсь, а потом обрадуюсь.
Я буду знать наперед, что в долгие часы, когда нежданная чернота станет наваливаться, погребая меня заживо, а в глотку будут заколачивать камень, я не смогу отогнать ясной мысли, что ты хочешь стать телом.
Конечно, ты невесомо танцуешь, там, в полях белых ромашек. Но кто ты – без тела?! На что тебе это вечное блаженство? Я вижу ребенка, который через стекло лижет кусок хлеба в витрине – и плачет, плачет… Ты просишь сиротливо: хоть на минуточку… Ручки-ножки… За что тебя так быстро увели с этого детского праздника, где цвел запах мандариновых корок?
И я с ужасом пойму, что тебе ни к чему, ни к чему стерильное блаженство стерильных полей. Твоя неуловимая для меня душа неотрывно стоит у небесного окошка и жалобно смотрит на землю… Да и кто же ты без тела, в конце концов?! У души нет даже крохотных обкусанных ноготков, которые можно было бы обкусать еще и ярко намазать лаком! Боже мой, я всегда буду чувствовать, как ты молишь себе вещную оболочку: хоть на минуточку… ручки-ножки.
И тогда я скажу тебе: на что тебе эта живодерня? не устало ли твое детское сердце в этой морилке?!
И мне легко будет говорить эти слова, потому что для меня они будут правдой. Но не для тебя! И я буду себя чувствовать не вправе занимающей место и тело. У тебя ли я их украла?
Отчего же каждая минута жизни дается мне с таким трудом? Отчего я дышу с таким сопротивлением, ни один вдох не дается бесплатно, и мне так скучно жить? А дальше, я знаю, будет еще скучней. Твою ли жизнь я живу, сестра?
И зазвонит телефон.
– Приветик! – скажешь ты. – Читала, что мой обожатель пишет? «Не спеши, нам еще рано нюхать корни сирени!» Будь здоров сказано!
И, не видя тебя, я отчетливо увижу, что ты улыбаешься, улыбаешься – конечно, улыбаешься.
Июль, 1990
ИЗ ЦИКЛА «ЛЕНТА МЁБИУСА»
Свидание
Борьба за жизнь наиболее ожесточена между близкими формами.
Чарльз Дарвин
…Какой выбрать вид из окна? Он выкурил уже полпачки сигарет, перебрав Бог знает сколько пейзажей.
Собственно говоря, ему хотелось бы что-нибудь в духе свежести непосредственного контакта с природой… Ну, например, «Пашню» Писсарро.
В проеме мгновенно возникает серовато-коричневое пространство: на границе вспаханного, более темного поля, чуть справа – плуг или борона; слева, на пригорке – несколько тонких берез.
Нет, пожалуй, такое простодушие претенциозно; это вовсе не то, что сейчас нужно. Состояние влюбленности всегда сочеталось у него с непреодолимым желанием совместить предмет обожания с самым прекрасным экзотическим пейзажем – будь то возвышенные горы или неисчерпаемое море; их качества словно намекают на исконную природу любви, задавая этому чувству единственно верную тональность… В этом смысле темперамент Моне ему более близок.
Теперь за окном плещет интенсивно-синее море, застыли сиреневые скалы… («Скалы в Бель-Иль»).
Вот и найден последний штрих должного антуража. Музыкальный фон подобран, цветы – на всех плоскостях.
Его бесценная, его любовь – должна войти с минуты на минуту. Этот восхитительный трепет!
Какой она будет сегодня?..
Он вынужден признаться, что еще никогда не видел ее в костюме Евы. И здесь, как он полагает, для впечатления особенно важны, конечно, ягодицы. В оптимуме они обычно так же музыкальны, как и скрытые места сочленений… Говорят, Боттичелли очень музыкален; это натяжка. Он, скорее, скован и архаичен, даже несколько манерен; культ женского «смака» пошел именно от него, но зад у Боттичелли вяловат, он больше заботится о линии… С линией, пожалуй, гораздо лучше у Энгра, достаточно вспомнить «Вечный источник». Там, правда, не хватает некоего изыска, последнего изощренного штриха. Всего вернее лучшие женские ягодицы можно найти в вырезе платья Джоконды: это достаточный намек, – скорее, ощущение искомых (и вычисляемых) ягодиц; недаром Леонардо был столь целомудрен. А вот шею можно взять у Боттичелли. Конечно, шея должна быть длинной, но не у Модильяни же ее брать, там болванками пахнет; это все равно, что брать у Пикассо. Вообще говоря, шея не должна иметь никакой функциональной жилистости, в противном случае погибают все эмоции. Волосы – лучше у Рубенса: там всего много, и волос тоже. Ручки у японцев возьмем. Как представишь, что такие пальчики тебя ласкают, червячки этакие, больше ничего и не нужно. Разве что грудь: она не должна быть большая, уважающему себя джентльмену просто нечего с ней делать, только отвлекаться. Особенно важны еще те скрытые части, которые более всего и смущают неподготовленного, например, жилистый пах (балерин), глубокие впадины подмышек, то есть все места естественных сочленений. Кстати, если все эти подколенные, подлокотные и заушные ямки не безобразны – женщину уже можно считать прекрасной. Подмышки можно опять-таки взять у Энгра, колени тоже. Плечи найдутся сами. Это последний штрих, изюм, импонаж. Со спиной трудней. Со спиной у женщин вообще пробел. Это неоткрытый материк, она не должна быть ни мускулистой, ни жирной, ни костлявой. Какой она должна быть?.. Он не знает. Зато знает совершенно точно, что именно поэтому «Венера в зеркале» Веласкеса так уязвима – спина там ничего не говорящая. Ноги надо взять у греческой скульптуры, – скорее всего, у Дианы. Уважающий себя мужчина начинает женщину с ног. Ноги задают тон остальному. Поэтому они должны быть легкие и точеные, как у Дианы-охотницы.
Вот он слышит: она идет, его ненаглядная! Ах, что главное в женщине? – первое запах и последнее запах; как сказал великий Сернуда.
Запах лимонного цвета…
Но ведь и было лишь это?
Вот она входит, его суженая, сестра его, возлюбленная его, и ему даже не надо ее видеть – важно ощущение движения; он готов поклясться; в женщине так может подкупить движение, что остальное перестанешь замечать. Движение должно быть абсолютно свободным – не скованность, но приглушенность, не дикарская наивность, но искушенность – это все при полном сохранении свободы.
Вот она садится перед ним, его любовь… Молодое пугливое высокомерие и запах богатства излучает она… Тонкие оттенки сиреневого и серого, легчайшие мазки красок – то более теплых, до розового, то похолодней, до голубого – прозрачной тенью играют на продолговатом лице; вот он, миг жизни, полный света и покоя.
– Ты не намерен угостить меня чаем? – льются тягучие медвяные струи.
– Тебе покрепче?
– Да, если можно.
– Сахару – две, три?
– Две достаточно.
Ах, любимая! Чего бы он не сделал ради нее! Она именно такая, какую просила его душа. Вообще, он уверен, в женщине не должно быть чего-то особо выразительного, это утомляет, – в единственной, конечно. Вот и она – его единственная, а потому – прекрасно-никакая – ни красивая, ни уродливая. Он воспринимает ее, как самого себя в зеркале, она – его создание, венец многих усилий и опыта.
Она – его, и он может любоваться ею сколько захочет. Вот она печальна, вот плачет, и на шее у нее, слева, порхает легкая жилочка, от которой можно сойти с ума раздираемому между безумной жалостью и садистскими желаниями. Продлись, продлись, очарованье; как сладко, мучительно сладко видеть ее слезы; еще слаще изобразить перед своею возлюбленной, что и он способен пустить скупую… мужскую…
Впрочем, он устал.
Поглаживая ее трогательный затылок, медленно, незаметно переводит он ладонь на шею и там, нащупав седьмой позвонок, быстро нажимает на кнопку питания.
Магнитно-сенсорный шов, идущий вдоль позвоночника, мгновенно вскрывается, кожух демонтируется безотказно; он легко снимает его, обнажая привычную картину внутренностей, опутанных сине-красными проводками сервомеханизмов… В основе гармонии лежит четкий порядок: блок питания, аналитическо-счетное устройство, блок управления, блок памяти – он раскладывает все это в промаркированные сейфы.
Фу, как устал. Что ни говори, общение отнимает силы… И только милосердная природа дает нам отдохновение истинное, ничего не требуя взамен.
Он снова подходит к окну, вдыхает морской воздух. Нет, Моне все-таки – это слишком насыщенно, а все, что слишком, – не может быть вполне прекрасным. Собственно говоря, он более сторонник лирического и чуть замедленного созерцания в духе Сислея: нажимает на кнопку, и море в окне мгновенно проскальзывает вправо, и вслед за ним, встык, в оконный проем со щелчком встраивается «Ветреный день в Венё». Да нет же! Только не это пустое небо и тоска… Он нажимает на кнопку, в проеме – тот же Сислей: «Городок-ла-Гаренн на Сене» (тихая река, тихая лодка, на противоположном берегу – уютные домишки). Да, он всегда желал только простоты и покоя. Что ему надо? Лес, поляну, стог сена на ней… – снова Моне: теперь «Стог сена в Живерни». К тому же стога – он разделяет это мнение – идеальный художественный объект для тональных экспериментов.
Но усталость не проходит. У него сейчас такое состояние, как если бы ему приказали произвести деление на ноль. Его защитное реле отключается. Сервомеханизмы под кожухом беспомощно обвисают. Глаза гаснут.
Вид из окна гаснет автоматически.
1984 г.