Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Я вижу ее в торчком стоящем белом колпаке и картонной жесткости медицинском халате, – ей, как нельзя лучше, шла эта негнущаяся стерильная одежда на посту старшей медсестры отделения – с его санитарными листками о том, что ватно-марлевой повязкой можно уберечься от гриппа, что зубы следует чистить два раза в день, а больной раком не заразен. Помимо безупречного исполнения основных обязанностей, Евгения еще неусыпно следила за моральным обликом и бытоустройством медсестер – взволнованных городом соплюх-лимитчиц, которых всех, в строгой очередности, повыдавала замуж за лиц с постоянной ленинградской пропиской, а иногда даже за инженеров. Нельзя сказать, чтобы они, пребывая в законном браке, все до одной благоденствовали, но рельефные детали их жизни, как и подробности существования милиционеровой супруги Наташи, были у Евгении на виду, и, еще до возникновения консультаций по вопросам семейной жизни (где, по соседству с треснувшей желтой указкой, громадный мужской член на учебном плакате, беззащитно явленный в продольном и поперечном распилах, праздно топорщится научными названиями), эти благочестивые курехи, украсив свой паспорт, вполне могли рассчитывать на ее совет и сочувствие. Да, Евгеша была слуга царю, отец солдатам, коль скоро заменим царя на заведующего отделением, солдат – на средний и младший медперсонал и отца, соответственно, на мать. Несколько раз я видела ее в деле, когда приходила проведать родственника, угодившего в их заведение.
Евгеша понимала только свой строй языка, и разговаривать с ней всегда было мучительно трудно. Но, даже когда собеседник производил соответствующий перевод, она умела отключать свой воспринимающий аппарат, стоило ей заслышать любую непонятную (а значит, так или иначе угрожающую порядку) интонацию. Дома, уже на пенсии, такие «отключения» она делала реже, ибо хотела развлечься и потому шла на риск. Но на ее службе я с ужасом натыкалась на неожиданно оловянный взор. Я слышала обращенную к ней реплику больного: «Да будьте же вы человеком!» и ее твердый ответ: «Не имею права». Во время тех мимолетных, вынужденных встреч с Евгешей на ее службе я успела задать ей несколько вопросов, касавшихся, например, местонахождения суднá и часов приема лечащего врача, но на все эти пустяковые и, в сущности дежурные для нее вопросы, которые, конечно, возникали у меня «живьем», – ответы я получала как бы раз и навсегда заготовленные, совсем в иной, административной тональности, – и бесплодно, ни за что не зацепляясь, скользила я взглядом по непроницаемой, как стерильный халат, поверхности ее лица.
Вообще у нее было сильно обострено чувство опасливости, но, в отличие от Аннушкиного, главенствовал в нем оттенок готовой враждебности; особенно выпирало неприятие всего чужеродного, чужака, так что, несмотря на собственную половинную принадлежность к «нацменьшинствам» (и полной ценой за то расплату), с интернационализмом дело у нее обстояло туго. «Другие» были в ее сознании на положении тех незаконнорожденных, что, конечно, «всегда легко выскакивают». Все в ней напрягалось, заведомо ожидая каверз от лица не ее крови, и однажды, в самом начале нашего с ней совместного проживания, она заявила, что русские с евреями жить не могут. Потом, конечно, пила корвалол.
Чтобы закончить с ее службой, надо добавить, что и тут несчастливая Евгешина планида вполне себя проявила: какие-то непутевыенапутали с Евгешиным годом рождения, на год ее омолодив, и Евгеша, свою работу любившая, но уже не всем существом, нацеленная на пенсию, опрометчиво позволив себе расслабиться и, в предвкушении отдыха, устать сильней обычного, вынуждена была этот настрой сломать. Она долго плакала, но потом покопалась в какой-то дальней заначке, поскребла по сусекам – и собрала-таки еще немного сил – ровно столько, чтобы хватило на долгий календарный год.
Выйдя наконец на пенсию и лишившись привычного применения силы, она попыталась вначале направить ее на перевоспитание нерадивой Аннушки. «Чего у вас эти страшные занавески висят, стыдно смотреть! Придет кто-нибудь, скажет: дожилась бабка – срамоту такую держит! У вас же новые в шифоньере хранивши были, Анна Ивановна!» – «И вправду!», – с радостным удивлением отзывалась Аннушка. «Ну, дак и повесьте их, какого же ляда эти держать!» – «Вот когда эти сношу, там уж и повешу» – отвечала отдыхающая от жизни Аннушка. «А чего вы в рубашке драной лежите, – не унималась Евгеша, – вы же мерзнете! Вы же халат новый три года как купили, не одевши ни разу!» – «А халат – он, да, новый, точно. Нет, Евгения Августовна, в рубашке я не мерзну». – «Вот вы бы лучше, чем Кольке последние деньги-то совать, купили бы себе кожаные тапки! – продолжала неистовствовать Евгеша. – А то войлочные – милые кровиночки! – только волосá всюду растаскивают». – «Ай разношу разве?.. У мине вóлос нынче не сильно падает, весь уж выпал. А в кожаных склизко: навернесся, завалисся. Такая наша теперь стала жисть».
Евгешу, конечно, коробило Аннушкино обобщение – «наша». Евгеша бы с ума сошла лежать день-деньской в драной рубашке, без штанов да еще наезжать глазами на эти портяночные занавески. Со свежим возмущением и словами: «Ну какой же вы все-таки упрямый человек, Анна Ивановна!» – она отходила от Аннушки, однако от нее не отставала, а только делала свои наскоки дробными и перебрасывалась на меня. «Если бы в деревне так мыли полы! Да там сноха-то только намоет, только насухо вытрет, а свекровка-то – ка-а-а-ак шуранет ногой по ведру! – вот тебе и море разливанное, и ничего не попишешь, снова намывай, жаловаться некому!»
Но все, все это было только обрамлением самого главного, самого драгоценного ее свойства, которое в одно слово не вмещается, а блеск его так силен, что освещает, пожалуй, самую сумеречную полосу моей жизни. Каждому доводится упереться когда-нибудь в такой тупичок и там, лицом в стенку, тлеть пластом прошлогодних листьев. Болезнь эта протекает с разной степенью тяжести – от насморка до чумы. У меня была чума. Ее истекающие гноем бубоны я видела в небе на месте звезд. Это длилось долго. У меня не было сил одеться, я потеряла счет дням, не различала времени года. Иногда вдруг меня сбрасывало на холодный пол, я надевала пальто прямо на голое тело и ползла среди тусклой петербургской желтизны по каким-то жизненно важным, как мне казалось, делам (наперсток в магазине, бумажка в жилконторе); дела были все надуманные, маловыполнимые и тем более абсурдные, что я с бессильной жадностью ждала конца. Обезображенный гангренозный труп восемьдесят третьего года распух, лопнул, потек, – и чудовищный, новехонький, предсказанный Оруэллом кадавр придавил своей тушей слетевших с круга. Пик самоубийств в отечестве пришелся на оруэлловский год. Если бы я могла тогда знать, что где-то, пусть на другой звезде, существует что-то помимо этой вечности отчаяния и пустоты, что жизнь в принципе может иметь иные внутренние приметы, что наблюдаемый случай – всего лишь ничтожная частность, – может быть, я не задохнулась бы чернотой ночи. Но дата рождения лишила меня возможности сравнивать, и я выросла с анемичным сознанием, что житуха на других меридианах и даже в других измерениях, если таковые существуют, может выглядеть и богаче, и сытнее, и разноцветней, но в самом главном, внутреннеммеханизме своем, она так же однообразно мерзопакостна, неизменно подла, и нет мне в ней места.
Так я лежала лицом к стене, не различая времени года, и только запах Евгешиного кофе давал мне ненужное знание, что сейчас семь утра очередного мартобря между днем и ночью, никоторого числа. Евгеша вставала ровно в семь, чтобы выпить свой любимый кофе из розовой фарфоровой чашечки. После этого приступала она к тихоструйному своему вязанию. В девять часов она варила кашу, с обстоятельной опрятностью ела, мыла посуду и шла в магазин. По приходу из него, аккуратно расставляла продукты: в холодильник, за окно, в настенный шкапчик; затем мыла полиэтиленовые мешочки, все их развешивала, ставила кипятить молоко и, пока оно, дав обильную пену, успевало вскипеть («Порошковое»! – с отвращением определяла Евгеша), она, с очками на носу, прочитывала последнюю страницу «Ленинградской правды». После этого садилась она что-нибудь шить: переделывать старый меховой воротник в шапку – или наоборот.
Но излюбленным ее занятием была стирка – с долгим, дарящим сладостное предвкушение замачиванием, с яростным любовным истязанием худенького, подросткового, ребрами наружу, тела стиральной доски – и вообще со всем этим, излучающим благолепие пейзажем: райскими облаками кипячения, плывущими над полноводными реками синьки в крахмально-кисельных берегах, послегрозовым, черемуховым запахом белоснежного белья и, наконец, равнинным, мирным благовонием очага – горячего утюга, уюта. Евгеша из ложной скромности еще и критиковала свою работу, всячески принижая ее качество («Постирала – не устала и стираного – не узнала»), а может, и впрямь была собой недовольна. А потому – добирала количеством: еженедельно стирались комнатные занавески, занавески от кухонных полочек, половички прикроватные и самодельные дорожки (голландские мостовые сиротеют без рачительных рук Евгеши); самым рискованным трюком была стирка диванной обивки, которую следовало сначала от гвоздей освободить, потом мочить-сушить по-особенному, гладить через три слоя марли; роскошь десерта заключалась в прибивании тех же гвоздей.
Когда нам установили телефон, обнаружилось что у Евгеши много подруг, – даже еще больше, чем я предполагала, исходя из вороха открыток, который она всенепременно получала к Седьмому ноября и прочим такого рода датам. Несокрушимое простосердечие ее поколения гарантировало адресату, что он при жизни забвению предан не будет. (Мои сверстники писем, конечно, не пишут; характерны реплики по поводу кропания влюбленным Андреем Белым стастраниц ежедневногоэпистолярного бреда для Любови Менделеевой: поглупее – спрашивают, где он брал время, поумнее – где брал впечатления, совсем умные спрашивают, где он брал силы; Евгешины подруги где-то все это брали, – там, где давно кончилось). И вот, с обычной своей добросовестностью, Евгеша часами объясняла терпеливой абонентке: сколько ложечек сахарного песку класть в кефир, что делать после петли с накидом и что прогнозам погоды не следует доверяться ни в коем случае.
Вечером она звала Аннушку смотреть телевизор и продолжала вязание, а после фильма, если он был «жизненный», активно проявляла свою позицию, тщетно пытаясь разжечь в Аннушке, вечно путавшей, кто с кем остался, достойный сюжета полемический азарт. Ложилась она в одиннадцать или в одиннадцать тридцать, смотря по тому, когда кончался фильм, плюс-минус односторонние дебаты.
Это все были дела повседневные, сливавшиеся в ровнотекущую реку, но на ее островах экзотическими цветами красовались деяния крупные, яркие, значительные. Вот шестидесятивосьмилетняя Евгеша, самостоятельно побелив в своей комнате потолок, переклеив обои, выкрасив рамы, двери, плинтуса, батареи, – придирчиво оглядывает свою работку и говорит, что следующий ремонт будет делать лет через восемь, не раньше; наскучив доступностью диванной обивки, она загорается купить новый диван – и еще золотые челюсти, для чего устраивается работать в газетный киоск (безобразно черные руки, непутевые покупатели); наконец, она приобретает диван, челюсти, кошелку апельсинов, которые с разбором, не торопясь, пережевывает новыми зубами, аккуратно зубы на ночь вынимает, стряхивает их со стола вместе с золотыми апельсинными кожурками и навсегда отправляет в бак пищевых отходов.
Делом из ряда вон выходящим было и чтение книг. Евгеша просила их у меня, когда после какой-нибудь хвори она шла на поправку, но занять руки еще было невозможно; выбор книг диктовала программа телевидения: после соответствующих фильмов она прочла «Анну Каренину», «Поединок», «Джейн Эйр» – и потом на кухне с готовностью демонстрировала свою свежую осведомленность в именах, названиях, датах, давая понять, что дышала бы одной литературой, сложись благоприятно обстоятельства.
Я по-прежнему лежу в сумеречной мути, точа лбом стену. Я отказываюсь потреблять тела животных и растений. Я отказываюсь грабить их силу, чтобы давать работу своей кишечной трубке. Я отказываюсь пить воду, чтобы промывать свою безродную, слабую, ненужную кровь. Если б можно было брать энергию напрямую от Солнца – и возвращать ему свет такой же силы красоты. Но я знаю: освети я даже весь мир, я увижу только бельма слепых.
…Что заставляет эту женщину ежеутренне варить кофе ровно в семь часов? Я не могу понять, какая сила заставляет ее варить кофе, чтобы завтра снова, ровно в семь, варить кофе. Меня поражает этот слепой бесцельный механический завод. Он несокрушим и велик, он един с заводом вращения планет, солнц, галактик. Пчела в улье пчел так же значима, как вселенная в улье вселенных. Бог любит пчелу больше человека: не нарушая инстинкт, она не доставляет Ему хлопот, и, в награду, Он обращает инстинкт для нее из закона – в смысл. А иной человек все тянется потрогать пальчиком Бога, забыв свои прямые обязанности – насыщения, испражнения, размножения, и вот такой наглой твари Он и делает окорот – от ворот поворот. Земля вращается вокруг Солнца, по месту своей прописки, и не спрашивает «зачем?» – хорошо ли, плохо ли. И силы где-то берет. Таков и тебе положен предел: крутись, крутись. А ты бодаешь лбом стенку. Ну, бодай. А роевáя жизнь, воспетая классиком, в частном своем проявлении знай себе кипит сейчас на коммунальной кухне, она проста и неуязвима, эта роевая жизнь, у нее стопроцентный иммунитет ко всему, что не есть форма существования белковых тел, она то и дело ныряет в беспросветное варево будней, – барахтается там, култыхается, – и выходит на свет молодая, пуще прежнего красивая, как Иван-царевич, прокипевший в заколдованном молоке.
Я лежу в своей комнате лицом в стену. Аннушка лежит в своей – лицом в потолок.
…Сейчас Евгеша зайдет к себе (одеться), теперь выйдет (за сумкой, на кухню), и вот сейчас – я это наперед слышу – хлопнет дверью… хлопнула! – ушла к открытию магазина.
Аннушка всегда перевыполняла норму (в калоши на «Красном треугольнике» вклеивала алое плотоядное нутро), потому что ее работа была нужна государству, а также людям, и за работу давали деньги на еду, а еще потому, что раскулаченная должна была ударным трудом доказать… искупить… перед своей совестью… (Подвожу рациональную базу под Аннушкину природную добросовестность). И вот государство, высосав, перестало в ней нуждаться, а деньги на еду дало так, задарма, но Аннушка не ест, потому что не знает зачем. Я теперь даже думаю, что Аннушкин «отдых от жизни» был, помимо физической выношенности, еще и лежачей забастовкой. Может быть, бессознательно, она выражала так свой протест этой бессмысленной, а впрочем, честно отбываемой каторге. Она часто спрашивала меня: «Ирина, ты в институте училась: если человек все равно умрет, то зачем он свою жисть проживает?» – так что у Евгеши, конечно, были все основания считать ее чокнутой.
Я лежу лицом в стену. Я мертва, как мумия, спеленутая пустотой. Напористый скрежет ключа… хлоп! – Евгеша вернулась из магазина. Сейчас хлопнет дверца холодильника… хлопнула. Сейчас чиркнет спичка… чиркнула. Сейчас застрекочет швейная машинка… раздается стрекот. А сейчас затеется стирка. Точнее, так: кипячение молока! – шитье! – стирка! – кипячение молока! – шитье! – стирка! – кипячение молока!..
Мне кажется, задумай какой-нибудь злодей остановить ее завод– нет, не нажатием внутренней кнопки, это компетенция Неба, а каким-то грубым внешним вмешательством: навались он, сдерживая Евгешино сопротивление, уйми на мгновенье мелькание ее рук, – где-то в самой глубине ее существа раздастся скрежет, треск, хруст, потом наступит тишина и что-то погаснет.
VИ нечто сходное, но, к счастью, не так необратимое, происходило с ней, когда заявлялся Колька. Деморализованная бездействием, Евгеша пряталась в своей комнате и тщетно напрягала бедный слух.
С приходом Кольки они словно менялись местами: это Евгеша теперь лежала на кровати и смотрела в потолок (только не по-аннушкиному задумчиво, а горестно и затравленно), это Аннушка теперь, гордая объективной необходимостью, отправлялась на кухню хлопотать обед.
Готовила Аннушка из рук вон плохо. Когда она – только Колька был тому виной – принималась за это дело, в квартире воцарялась такая лютая, адская, всепроникающая вонь, что в голову лезли самые чудовищные предположения относительно эту вонь источавшего, постреливавшего на сковородке жира.
Еще в те времена, когда Аннушка спускалась в мир с нашего предчердачного, ближайшего от неба этажа, она, случалось, делала кое-какие запасы. Добытая ею снедь была скупа и как-то плохо сочетаема. Например, до следующего своего схождения во мглистую петербургскую долину, она набирала груду серых морковин и лиловатую сельдь, – но и это, правду сказать, не всегда поедала сама, а, сопровождаемая осуждающим взором Евгеши, несла припрятать (холодильника у нее, конечно, не было; нашими она пользовалась в исключительных случаях) между черными от сырости оконными рамами, где снедь, в зависимости от сезона и милости погоды, с переменным успехом дожидалась племянника. Когда Колька являлся, она непременно принималась готовить и первое – не менее зловонное, чем второе, – втискивая в мутнокипящую воду крупные стебли грубой сухой травы, которую доставала из холщового мешка. Чад жира соединялся с миазмами варева, – и новообразованный сказочный смрад гнал нас с Евгешей (в порыве редкого единодушия) потихоньку откинуть входную дверь на цепочку.
Да, готовить Аннушка не умела. И где ей было этому научиться?
В шестнадцать лет она бежала со Псковщины, от раскулачивания в город Петра и Владимира, где, налюбовавшись Невским проспектом, начала вести жизнь не вполне даже правдоподобную. Основным удручающим элементом этой жизни – для Евгеши, например, – был, безусловно, элемент антисанитарный: шутка ли – спать под скамейками! (Может быть, сама Евгеша предпочла бы Сибирь, если б ей там были гарантированы хлорка и средство от клопов). А как же прописка, Анна Ивановна? Оказывается, Аннушка была «приписана» к тому заводу, куда ее взяли дышать резиной и сотворять калошам их воспаленный зев. И вот в том же цеху ей тоже удавалось иногда переночевать, если не видел мастер. А паспорт? Заводское начальство хлопотало о паспорте…
Но чаще всего Аннушка ночевала на вокзале.
А что? Вокзал обустроен разумно. Все в нем соразмерно, циклично, все в нем очень серьезно, есть расписание; на вокзале все попарно, симметрично, как в архитектуре классицизма: отправление-прибытие, туалетик-буфетик, встречающие-провожающие. А вон милиционер, выписывая круги, обходит спящих на газетках, журналах и просто на голяке, все равно как на матери сырой земле: поскрипывая казенной сбруей, он долго, подробно расталкивает каждого спящего, при этом всякий раз аккуратно беря под козырек; растормошенный изображает пробуждение, смущение, повиновение, милиционер добросовестно трясет следующего; предыдущий мгновенно забывается. Прочная попеременность незаконного сна и законного из сна выведения дарит спящему, равно как и наблюдающему, чувство полноты и неслучайности жизни. Ты спишь, потому что хочешь, и, не имея права спать где попало, все равно делаешь это, – значит, и сетовать не на что; с другой стороны, тебе это делать вовсе не позволяют, и это тоже хорошо, потому что, стало быть, кто-то о тебе заботится, ты нужен людям, и есть благое начало в мире.
Снимать угол было не на что, да и не у кого; Аннушка говорит, что людям и самим-то жить негде было. (Эх, российская считалочка: не на что, нечего, негде, некому, нечем, незачем – все нипочем!) Но главная причина Аннушкиной бездомности состояла в том, что она боялась побеспокоить людей – в данном случае с логическим ударением именно на «боялась». Ее и так душил страх разгуливающего на свободе государственного преступника, и ее девственную совесть разъедала вина перед доверчивостью этого детски-близорукого государства, которое вот же, проглядело кулацкую дочь, поручило ей ответственную работу – и не гонит, не бьет, и выдает ежемесячно деньги на еду, – и, может, я думаю, из-за этой самой виныона истязала себя ночевками под скамейкой – а иначе, чего на скамейку-то не лечь?
Она ломила две нормы, чувствуя грех за корову, которой до обобществления единолично владела мироедка-мать; но вот, в самом начале лета сорок первого года, через двенадцать лет после раскулачивания, почему-то решив, что уже можно, Аннушка вернулась в деревню.
И попала в оккупацию.
Тут следуют многие рассказы Аннушки, из которых значилось, что немцы относились к ней хорошо, а «свои» были хуже немцев. И она заводила, что рожать не надо, бабы глупые, и так далее, но говорить это мне было все равно что ломиться в открытую дверь.
После окончания войны Аннушка опять уехала в Питер из голодной и уже чужой деревни. В городе она была принята на прежний завод, что торчит кирпичными, цвета запекшейся крови, стенами на томберегу Обводного канала. Раньше здесь ютились всякие беглые, беспаспортные (да ведь и наша Аннушка была такова, – правда, не все таковы, как Аннушка), издавна отиралась всякая голь и теребень кабацкая; – тот берег Обводного канала, бесприютный, голый, убогий, кажется, только и создан для кабалы нищего труда. Переходя через мост на тотберег, я стараюсь убить в себе чувства. Кажется, одна минута пребывания на том берегу придавливает тяжестью десяти лет, и стремительно дряхлеющему труженику уже не вернуться прежним.
На томберегу Аннушка проработала еще лет двадцать.
В этот период она уже осмелилась снимать углы; то были все какие-то неотапливаемые чердаки, затопляемые подвалы, – точнее, Аннушка сама попадала в лапы сметливых хозяев, у которых она нянчила детей, домработничала и, отдавая хозяевам три четверти зарплаты, считала их своими благодетелями. Впрочем, разве хозяева были виноваты, что четыре четверти Аннушкиной зарплаты составляли сумму микроскопическую?..
В сорок с чем-то лет Аннушке дали общежитие – то есть койку в комнате, где каждый из остальных трех углов был заселен семейной парой. Ясно, что семейные не по-хорошему завидовали Аннушке, – не без основания, впрочем, считая, что она (одна) пользуется большими, по сравнению с ними, благами. Вот из этого-то общежития, из этих комнат, из этих-то углов и попадали люди в самашедшую, – перед которой у Аннушки остался на всю жизнь такой страх, что она до последнего сопротивлялась вызову эскулапов на дом, хотя бы и отдавала концы; стремление не быть им в тягость стояло, пожалуй, даже на втором месте.
В пятьдесят восемь лет Аннушка получила эту каморку десяти метров квадратных на пятом этаже без лифта, в квартире, где уже проживали Наташа со своим милиционером и Евгеша. Северный угол каморки сырел, но там не жила семейная пара, и можно было сколько угодно отдыхать от жизни. Можно было даже привечать племянника Кольку, несмотря на явное неудовольствие Евгеши. «Какой ни есть – а родная кровь, – твердо стояла Аннушка. – И к тебе ходют».
Евгеша застывала от возмущения. И к ней, видите ли, ходят! Да разве можно сравнивать!