Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Неожиданно в Дом вернулась моя мать.
Ее любовь, за которой она ездила по казахским солончакам, по чувашским новостроечным городам, по киевским отлогим холмам, по берегам среднеполосной Волги, по раскаленному Крыму, – эта любовь, как и все на этом свете, что подвергается сверхсильному, запредельному напряжению, рухнула. Мать оказалась погребенной под обломками заживо.
День за днем, неделю за неделей она лежала, отвернувшись к стене. Она ничего не говорила. Иногда это вдруг сменялось чудовищной истерикой. И потом снова – спина. Правда, теперь мать вроде бы никуда не уходила, а, наоборот, вернулась, но в ее спине было такое, что становилось ясно: она ушла ото всех, отовсюду – и не пришла никуда. Не было ее нигде.
Я, поскитавшись с матерью в течение пяти лет вдосталь (она забрала меня к верблюдам вскоре после открытки), снова была «временно» водворена в Дом и уже заканчивала школу.
В шестнадцать лет безотчетная любовь к жизни немного отвлекла меня от атмосферы хронической беды, что царила в Доме. Кроме того, я поняла, что такое «внутренняя эмиграция», которой и спасалась, несмотря на то, что террор моего деда еще более усилился и приобрел самые унизительные для меня формы – как то: копанье в моих бумагах, рысканье в столе и портфеле, копошенье в карманах, подслушиванье телефонных разговоров, и, как следствие всего, – уличение меня во грехах с топором в руке, – я сбегала к Лермонтову, к Есенину или к тому, кого любила так, как это бывает только раз, когда человек еще не изуродован никаким опытом и открыт всем ощущениям жизни беспредельно.
Однако, когда вернулась моя мать, когда рухнуло все то, ради чего были принесены – и не только ею – многие жертвы, хроническое неблагополучие Дома, конечно, усилилось, и я не успела еще к этому приспособиться. Перестала помогать даже «внутренняя эмиграция».
Мать понемногу научилась лежать не только лицом к стене. Непричесанная, в рваном халате, сплошь в отвислых булавках, скрепляющих дыры, в нелепых застиранных носках – она продолжала свое небытие в темной комнате. Теперь она лежала постоянно на самом краешке кровати, в неудобной, страшно напряженной позе. Эта поза как бы говорила, что она прилегла только на минуточку, и есть ли смысл прилечь поудобней и позволить себе расслабиться, если сейчас она встанет. Но в этой позе она тоже продолжала лежать месяцами.
Глаза у нее были прикрыты ладошкой с маленькими кривоватыми пальцами, как это делает человек, защищаясь от неожиданного света. Но солнце всходило, потом заходило, оно светило вновь, а ладошка все оставалась на глазах. Было очевидно, что мать зашла в этот мир – так, на минутку, и стоит ли располагаться поудобней.
Много позже она все-таки стала подыматься и даже ходить на службу, но эта напряженная поза – на краешке, бочком, на минутку, поза хронической неустроенности – осталась у нее на долгие годы.
Что я при этом испытывала? Боль, страдание? Конечно, стоит ли об этом говорить. Но на втором месте стойко оставалась точившая меня червем, душившая петлей, не дающая дышать, уязвленная гордость. Дед твердил свое нам всегда не везет. Я не могла этого принять. Я стыдилась нашего неизбывного неблагополучия, перед собою стыдилась – может быть, потому, что именно хвойное царство вокруг Дома и стихи рано дали мне понять, что такое красота, но Дом не вписывался в это понятие, и я ненавидела обстановку, ей обратную.
И, конечно, Дом-то я и винила во всем. Мне казалось даже, что если бы его не было, то матери некуда было бы приехать, чтобы лежать лицом к стене – и тогда она не лежала бы так, и все у нее было бы ладно. Мне даже казалось, что лежать лицом к стене вообще можно только в нашем Доме, он словно бы необъяснимо для этого создан, и не случайно именно в нем десятилетиями бесстыдно беснуется мой безобразный и жалкий дед…
Глава VIА Дом между тем постепенно ветшал. Конечно, это свойство всего живого и неживого, но у нас он приходил в упадок тем более стремительно, что не было сильных мужских рук, которые лечили бы его больное тело. Он лишился умелых рук еще тогда, когда мать ушла от отца. Дедовых близнецов никто в этом смысле в расчет не принимал; они, живя в Доме, нимало не способствовали его благополучию, а потом и вовсе разъехались – кто куда. Точнее, один из них давно сидел в тюрьме за растрату, а другой – жил на содержании у деловых женщин в городе Анапе. Безалаберное их потомство тоже выросло и раскатилось примерно по тем же тропинкам. Иногда оно подбрасывало на лето своих новых детей от прежних супругов, либо прежних детей от новых супругов – все они активно дышали свежим воздухом, но, как ни странно, Дом от их присутствия не омолаживался. А все дедовы авантюры только еще более подтачивали его здоровье. Мне, по крайней мере, он казался безнадежно больным.
И это бодрило. Мне казалось, что с его исчезновением исчезнет и наша несчастливая жизнь, а все счастливое – начнется, как с чистого листа.
…Только теперь, когда Дома уже нет, я чувствую строки Бунина так, словно давным-давно они были написаны мною – безотчетно, в жалкой слепоте своей, и лишь теперь, прозрев, я их читаю: «В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности – замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами…»
Порядок старости и обветшания обычно кажется беспорядком, а, между тем, это именно порядок, имеющий свои отлаженные законы и, очевидно, свой, ускользающий от нас, смысл. Дом начал зарастать изнутри, как зарастает и глохнет сад, забитый дикорастущей травой. В нем, то есть в Доме, как-то незаметно сократилось количество жилых комнат. Большинство из них превратилось в кладовки, в которых вперемешку стояли тазы и тазики неясного назначения, ведра с водой, ведра с помоями, ночные горшки – с крышками и без, валялась старая обувь, лежали дрова и картошка. Вода, кроме ведер, была налита в кастрюли, кастрюльки и бидоны, потому что старикам стало тяжело ходить к колодцу, и они пользовались случаем запастись водою впрок – насколько это было возможно. Кроме того, в бывших комнатах появились разные фанерки, досочки, рулоны старых обоев – весь этот хлам перекочевал, чтобы быть под рукою, из дворовых построек; он агрессивно наступал на жизнь других комнат и, в конце концов, вытеснил ее почти всюду, оставя последний маленький островок, на котором неожиданно оказалось совсем мало предметов: стол, диван, старенький телевизор да кровать стариков с висящими над нею ржавым ружьем и фотографией убитого на войне сына.
Необратимость умирания Дома усугубилась и человеческой смертью: умерла моя прабабка, а дедова мать и свекровь моей бабушки.
Я помню ее очень страховитой, точь-в-точь похожей на Бабу-Ягу, и в детстве я не была вполне уверена, что это на самом деле не так. Обычно прабабка проводила время, прислонясь в кухне спиною к печи и глядя, как кто-нибудь ест. А поскольку бабушка всех разбаловала и все садились кто когда хотел, то это продолжалось с утра до вечера без перерыва, так что прабабка простаивала в такой позе целыми днями – молча, с неизменным многозначительным выражением тупой скорби; на кончик ее страшного ноздреватого носища набегала мутная капля. Летом, правда, она целыми днями просиживала – в теплом пальто или фуфайке и валенках – на нашем крыльце напротив калитки.
Прабабка смолоду служила на табачной фабрике, где, видно, и пристрастилась к курению; она курила всю жизнь отчаянно много, в последние же годы – тайком от деда, своего сына, который, конечно, «гонял» ее, понимая вред никотина, убивающего лошадь; а прабабка умерла, тем не менее, в девяносто девять лет. Вернее говоря, никто толком не знал, сто ли ей стукнуло или девяносто восемь; сошлись на девяноста девяти. Родственники, тайком от деда, совали ей потихоньку мелочь или «Беломор», лишь который она и признавала. Бывало, поднимешься по крутой деревянной лесенке наверх, – туда, где находится ее комнатка (я эту комнатку очень боялась даже выросши: бабыягина комнатка), а горбатая прабабка стоит там в коридорчике возле кладовочной дверцы и потихоньку пускает дым в ее дырочку. Она стоит ко мне горбатой спиной и, по-видимому, ничего не слышит; потом, что-то смутно почувствовав, обернется – и так забавно, точно «застуканный» школьник, спрячет папироску в рукав. Не дожидаясь, чтобы оттуда повалил дым и желая подразнить бедную старуху, я, бывало, шуткой говорю: «А вот я дедушке все расскажу!» Прабабка начинает злобно кривляться, беззвучно шипеть и, пятясь назад, как-то странно оседать, точно злая Бастинда из книги «Волшебник Изумрудного города», когда Элли выливает на нее ведро воды. Она не может вымолвить от возмущения ни слова; изо рта ее лезут, уже не вписывающиеся в сказку, противные мутные пузыри.
Комнатка ее была во всех отношениях необычная. Самым необычным в ней был запах: зловещий, неистребимый запах предельной старости, когда она уже на грани перехода в нечистую силу. Кроме того, посередине ее, точно громадная курья ножка заколдованной избушки, от пола до потолка простирался стояк голландской печи. Спрятавшись за большой курьей ногой, можно было наблюдать, как прабабка, взяв бронзовый подсвечник, опять же в форме курьей ноги, запалив в нем свечу, для чего-то прислонив к нему осколок зеркальца и (как мне сейчас кажется) распустив свои седые страшные волосы, начинала что-то жутко бормотать по своим темным молельным книжечкам. В такие минуты я, спрятавшись за большой курьей ногой, не была вполне уверена, что это не ведьмины приготовления, и в мою задачу в тот момент входили, по крайней мере, два действия – первое: доказать себе, что я не трушу, и второе: отучить прабабку от ее ужасной религии. Таким образом, я, стремительно выскочив из-за большой курьей ноги, «готовая и к смерти, и к бессмертной славе», орала во все горло: «А твой бог – дурак! Бога – нет!» Язык мой не отсыхал, молнии не испепеляли, и я никуда не проваливалась, что и укрепляло меня в моем вульгарном атеизме. Пораженная старуха проделывала весь тот же пантомимический ритуал, как если бы я сказала, что пожалуюсь про курение дедушке, только гораздо экспрессивнее.
Но поскольку я со временем поняла, что от постыдной религии ее таким способом не отвадить, то пришлось прибегнуть к иным методам. Только своим малым возрастом (думаю, мне было четыре года) я могу объяснить всю бессмысленность и жестокость своего поступка. Решив, что от разъяснительной работы следует переходить к более решительным мерам, я просто потихоньку изорвала все ее молельные книжечки в мелкие клочки, кои и забросила под ее же кровать. (Это также доказывает мой неразумный возраст: мне даже и в голову не пришло – хотя бы ввиду последующих громов и молний, уже от родителей, – спрятать их куда-нибудь в другое место). Такие мои радикальные действия, очевидно, были продиктованы особенностями самого времени: кое-что видела по телевизору, слыхала по радио… впитала, что называется, из самой атмосферы.
Когда все открылось и раздались громкие вопли обезумевшей от горя старухи, я никак не могла взять в толк, что она так убивается, когда я для ее же блага совершила столь правый и бравый поступок. Почти геройский поступок я совершила! А между тем, родители воткнули меня в угол у голландской печки, и это было непривычно, ибо если дед и «убивал» меня ежедневно и растаптывал ногами мои игрушки, то это проистекало стихийно, то есть как бы естественно-человечески; но такой последовательно-научный, холодно-методологический прием был применен ко мне впервые. И я рыдала от страха перед новизной наказания и от вселенской несправедливости.
Потом родители заставили меня извиниться перед старухой, что я неискренне, скороговоркой и проделала, в глубине души твердо считая, что ни она, ни другие домашние так и не поняли ее же пользы. А вдобавок мой отец, имеющий золотые руки и знающий древние языки, непонятно зачем склеил по кусочкам ее молельные книжечки. Это было, как я теперь разумею, чудом реставрации, но меня брала досада, что вся моя антирелигиозная работа пошла насмарку.
Так, махнув на нее рукой, я почувствовала, что не могу более мириться с тем, что прабабка моя так разительно похожа на Бабу-Ягу. Я была уверена, что придумаю нечто такое, до чего никто еще не додумался, и расколдую ее в прекрасную принцессу.
Когда взрослые приносили зимою с мороза ведро воды, покрытое толстой коркой льда, я кое-как проделав посередине ледяного круга дырочку и больно оцарапав руки, доставала его и принималась через эту волшебную дырочку «по-особенному» глядеть на бедную старуху, коей было велено застыть на месте. Края дырочки радужно искрились, с ледяного круга в натопленной кухне капала вода, а с носа прабабки по-прежнему сбегала мутная капля. Заморозив докрасна руки, рассердив мою бабушку лужей талой воды на полу, а расколдования так и не добившись, я принималась за другой верный способ.
Потихоньку доставала я запретный ящик с елочными украшениями, который доставать мне и самой, по правде говоря, не хотелось, чтобы не растратить до Нового года, приберечь к елке его одурманивающий запах. Уже тогда я, видно, понимала, что любое чувство имеет предел и, не зная, как это выразить, догадывалась, как пагубно оборачивается неуемная, случайная трата сердца; мне хотелось оттянуть чудо встречи с лишь единожды предназначенной, восхитить хрупкой елочной бутафорией…
Однако долг я сызмальства ставила превыше всего. И вот, залезши на рыдающий от старости диван и поставив перед собой по стойке «смирно» покорную старуху, глядящую прямо перед собой белесыми слезящимися глазами, я принималась производить свое чудодейство. Сначала я обряжала ее в кокошник, расшитый елочными ярко-стеклянными бусами, затем навешивала такие же бусы на шею, а в петли и дырки ее ветхого наряда приспосабливала серебряные шишки, гранатовые шары, белоснежных зайчиков – с морковками и без, ватные, с блестками, желтощекие яблоки, чудесно-холодные корзиночки с цветами… Заходясь от восторга, я прилаживала к сиреневым старушечьим ушам переливчатые бледно-зеленые звезды, и, в довершение всего, забрасывала ее сверху золотым и серебряным дождем и клочьями ваты, пересыпанной конфетти.
Она несколько минут покорно стояла в таком виде, сохраняя тупое и, вместе с тем, многоскорбное выражение. На мои просьбы ходить так весь день и даже всю жизнь, чтобы все взрослые в Доме и вокруг видели, какая она красавицаи что я ее «расколдовала назад в молодую принцессу», она, тряся головой и шамкая сиреневыми деснами, отвечала решительным отказом. «Ну, а сама-то ты видишь, какая ты стала другая, красивая? – не отставала я от нее. – Сама-то ты видишь?! Погляди в трюмо!» Старуха послушно становилась против зеркала, несколько раз механически кивая с прежним выражением.
Надо сказать, что с тех пор я, выросшая до грустного права пользоваться косметикой и порой трусливо прибегавшая к ее услугам, косметику не полюбила. Я неизменно испытываю перед ней какое-то брезгливое и горестное чувство. Всегда, когда я в смешных попытках казаться лучше и моложе, чем есть, вижу в бесстрастном зеркале свое отражение, которое накладывает грим, румянит щеки, сурьмит брови и пудрит нос, я вспоминаю и гойевскую «Hasta la muerte» и ту баночку с телесно-розовым гримом, первым предметом, попавшимся мне на лестнице, ведущей в подвалы судебно-медицинского морга. (Учась в медицинском институте, я вынужденно проходила этот курс ада). Наступив на баночку с гримом, я поскользнулась и чуть было не проехалась вниз головой по лестнице в самое царство Аида; сначала я не могла объяснить себе присутствие этого предмета в таком, казалось бы, неподходящем месте, но вскоре увидела интеллектуального санитара с ухоженной темной бородкой, а рядом с ним – французисто-инфернальную дамочку, которые весело приставляли чью-то бывшую голову к обезглавленному телу, а затем принялись усердно накладывать розовый грим… румянить щеки… сурьмить надбровные дуги… пудрить костянистый нос… Воистину: вдохновение бывает в любом деле.
Но главной причиной моего отвращения к косметике и даже страха перед жалкими попытками выглядеть лучше и моложе явилась, наверное, с детства засевшая в памяти картинка, на которой сизогубый высохший полутруп немилосердно увешан елочной мишурой.
Глава VIIМолодой и красивой принцессой прабабке остаться не удалось, и одной из весен она умерла от воспаления легких.
Казалось бы, курила всю жизнь крепчайшие папиросы, пережила войны, голод, теряла детей, и на тебе, – ни рака, ни инфаркта, ни, тем паче, инсульта, а какая-то дурацкая простуда… Небось просквозило, когда пускала дым в свою дырочку. А если бы не этот нелепый сквозняк, может быть, жила бы себе да жила – хоть бы и дважды девяносто девять?..
«Смерть, – она причину найдет», – рассудительно замечала наша соседка, тетя Клава.
Тетя Клава умерла, кстати говоря, раньше прабабки, и это была первая смерть, – еще вне самого Дома, но поблизости, – с которой я столкнулась. У тети Клавы в животе был рак, и поэтому живот у нее стал большой-большой (так говорили), а глаза вылезли на лоб (как у рака, думала я). Она умерла летом, при полном собрании на крыльце наших дачников, которые, как мне казалось, боялись глядеть в сторону ее почерневшего от старости забора. Они шушукались, передавая друг другу последние новости. Среди дачников была медсестра, она куда-то уходила и приходила; потом заговорили про какие-то «кислородные подушки», а я с ужасом ждала, когда же они проговорятся, что живот у нее давно лопнул, и оттуда хлынула мерзкая жидкость, и выполз этот громадный рак, жравший живот изнутри. Я видела, что взрослые томятся, боясь себе в том признаться, замечала на их лицах какое-то острое любопытство, прикрываемое возбуждением. Они были словно чем-то тайно удовлетворены…
Потом сказали, что она отмучилась. Мне было странно, потому что ни в спокойном вечернем свете, ни в сладостном летнем воздухе ничего не изменилось. Как же они поняли, что она «отмучилась»? А, может быть, еще мучается, да никто про то не знает?
Долгие годы я боялась ходить в тот темный сырой угол нашего двора, сплошь заросший бузиной, где находилось строение, по типичной архитектуре которого легко можно было угадать нужник. С одной стороны от него серела стена нашего сарая, а с другой… туда я вблизи боялась и смотреть. Издали, в относительной безопасности, я видела, что там торчал черный забор тети Клавы, которая, наверное, до сих пор лежит одна в своей летней времянке с огромным животом и выпученными глазами.
Потом страх прошел, но какая-то безотчетная тянущая тоска по отношению к тому углу двораосталась навсегда, то есть до тех пор, пока Дом не оказался продан… И даже в воспоминаниях о нем.
Имя Клавая просто ненавижу, как ненавижу смерть. Потому что именно так и зовут ее – не только ту, с огромным животом и выпученными глазами, а и других, в их самых разнообразных, но одинаково страшных обличьях, вплоть до последнего – самого никчемного и унизительно безвредного. «Когда у черепа в кустах всегда три глаза. И в каждом пышный пучок травы», – как писал когда-то один ленинградский поэт. Клава… Это и есть квакающее позевывание черепа.
Но гораздо чаще ее обличье словно бы промежуточно, оно полностью растворено в жизни и проглядывает то новыми морщинками, которые с ужасом обнаруживаешь у себя и знаешь, что это не потому, что «сегодня не в форме», а потому, что организм заражен временем, как радиацией, и будет разлагаться у тебя же на глазах; а то ее обличье промелькнет в вопросе четырехлетнего сына: «Мама, а мертвых – вылечивают?». И с ужасом понимаешь, что и он тоже заражен временем, а главное – еще в утробе отравлен паническим страхом перед его бéгом.
На его вопрос тогда я ответила отрицательно, но заметила, что он был задан необычно: сын спросил это капризно-плаксивым тоном, явно зная сам – откуда? – простую и страшную истину, но этим тоном как бы сознательно прося его обмануть. И тем же самопритворным голосом завел: «Н-е-е-е-т, выле-е-е-чивают!» – явно сам не веря в это. Потом, под вечер, без явного к тому повода, вдруг: «Мама, а все умирают?» – с ударением на ВСЕ. – «Да». – «И я умру, когда сделаюсь стареньким?» Я ответила в какой-то скользко-неопределенной форме, хотя и с утвердительным оттенком. «Мама, а я потом снова рожусь у тебя сыночком?» Удивительно, что вопрос задается в той же притворной и неискренней манере, так же плаксиво, словно спрашивающий только и желает успокоительного обмана. Я, скороговоркой, заводя старую песню: мы никуда не исчезаем, просто будем потом «травой и сосной» (прикрываюсь Ахмадулиной), морем и птицей. «Нет, я хочу только Мишенькой, только твоим сыночком, не хочу – травой!» Меняю пластинку: вот родишь себе сына, а тот себе – сына, а тот себе – сына, и это все будешь – ты! Он, завороженно: «И это все буду – я…» Потом, очнувшись: «Нет, а таким-таким же Мишенькой, после травы и кустика, после сосны, моря и птички – я буду человеком?! Я хочу быть человеком!» Я, с деланной твердостью: через миллионы миллионов, через миллиарды лет… Но для ребенка ведь едино – что час, что миллиарды лет: немного успокаивается.
Однако потом, снова и снова заводит с самого начала: «А мертвых – вылечивают?» – чтобы вновь и вновь успокоиться на явной для него самого лжи. Несколько дней спустя вызубрил магическую формулу и, сам себя задуривая, повторяет ее скороговоркой, на которую только способен в четыре года: «Вот я себе рожу сыночка, и это тоже буду я. Да, мама? А я сначала буду, когда умру, травкой, деревцем, птичкой… А потом снова Мишенькой. И все», – облегченно вздыхает.
(Самое странное, что все это происходит в Крыму – на фоне сияющего солнца, сияющего неба, сияющего моря…)
Ненавижу Клаву. Клавдия – это еще ничего, это нормально; это как бы отчасти шекспировский Клавдий, правда, тоже замаранный смертью, но смертью чужой, а сам вплоть до последнего действия остающийся обладателем крепкого и красивого тела. Но Клава… Клава– это еще и вот что.
Возле Дома проходила дорога, которая в пятидесятые годы называлась Христиновским проспектом. Если стоять спиной к Дому, то влево она шла к центру нашего городка, бывшего тогда просто станцией, к уютным деревянным магазинчикам; вправо же, поднимаясь на Колтушское шоссе и пересекая его, она шла под уклон и пускалась в какие-то сумеречные края. Вы словно бы попадали на сыроватое дно узкого коридора; высоченными, до неба, стенами его были темные вековые ели. Там, слева от дороги, был маленький грустный пруд, подернутый ряской; на игрушечном пригорке возле него стояли маленькие нарядные домики, словно бы из андерсеновской сказки. В одном из них, очень опрятном, жила финка-молочница, носившая нам коровье молоко. Она была высокой, очень прямой, ширококостной, с чертами лица, словно бы требующими, чтобы их уточнили при помощи черного карандаша; светлые глаза ее были до донышка вымыты слезой. От нее исходил мягкий, добрый, белый запах, и этот запах и странный акцент приятно ласкали сердце. А в другом домике – веселеньком, с башенками и балкончиками – жила цветочница, торговавшая на нашем рынке сиренью, флоксами, анютиными глазками, пионами… Я ее называла моя любовница, потому что любила особо за запах анютиных глазок и вообще – ни за что, она была моя фея, и я не понимала, почему взрослые бывали так недовольны, когда я говорила, что она – моя любовница. То есть я ее люблю, не понятно, что ли?!
Иными словами, по левую сторону дороги находилось то, о чем думать было не только можно, но и приятно.
По другую же сторону, справа, располагалось то, о чем думать было невозможно. Даже само то направление пространствая не любила, оно вызывало у меня смутную тоску и тревогу. Кстати, оно совпадало с тем направлением, где за черным забором стояла времянка страшной тети Клавы.
Там было кладбище.
Сколько я помню мою бабушку, а помню я ее с тех пор, когда ей исполнилось, наверное, лет пятьдесят семь, – она, бывало, заканчивала все разговоры с кем-нибудь, кого видела крайне редко и знала, что еще долго не увидит, так: «Что же… Пора готовиться туда. Тамс нами будет полный порядок», – и кивает головой в страшном для меня направлении. Она говорила о ком-нибудь: «Хорошо умер», – и замолкала, мечтательно улыбаясь.
Разговоры об умерших знакомых она обычно заканчивала так: «Ничего я не прошу, а вот дал бы Бог легкую смерть». Меня тогда удивляло, что она не просит легкую жизнь. Бог не дал ей ни того ни другого.
Разговоры эти хотя и велись в разных местах двора, в разных комнатах Дома, да и в разное время года, сливались для меня в один, и мне все кажется, что я слышу этот разговор в одном и том же, каком-то странном месте.
Будто бы я сижу на круглой подушечке, постеленной на сиденье финских саней. Рядом стоит бабушка, она с кем-то прощается и с усмешкой кивает в страшном для меня направлении. И я знаю, что там находится – там, куда кивает головой моя бабушка. Неизъяснимый час зимних суток, когда уже не день и еще не вечер. Небо серо, мглистый воздух словно бы растворяет глаза и мозг. И в этом воздухе, непонятно откуда – не с неба, а словно бы излучаемый черной под снегом землей, – рассеян повсюду и царит полновластно какой-то странный сумеречный свет, переходный, зыбкий, заливающий душу невыносимой тоской…
Клава… Клава– это еще и вот что.
…Пригожий летний вечер, и алый слоистый закат. Во дворе – благостно-тихо, только через открытую дверь на веранду слышно, как в самом Доме изредка звякнет кастрюлей моя бабушка. Вдруг непонятно где, в самом воздухе, возникает глухой, мерный ритм. Или это только чудится? Нет, не чудится: мерный, глухой, ухающий звук набирает силу. Словно кто-то огромный, с гору ростом, делая редкие шаги, неотвратимо приближается к Дому. Теперь даже становится слышно, как к этим редким глухим ударам изредка присоединяется какая-то взвывающая надрывная нота.
Старики выбегают на крыльцо. Они стоят очень близко друг к другу. Они уже все поняли.
Мимо Дома, слева направо, из центра городка – в страшном для меня направлении, медленно движется черная с красным похоронная процессия.
Трубы взвывают во всю мощь, жутко ухает огромный барабан, с церковным звуком звякают нездешние тарелки.
У стариков на крыльце жалко дрожат лица, они плачут навзрыд. А мне чудится, что эти люди в черном, с венками из мертвых цветов, не своей волей затягиваются туда, где, пересекая шоссе, исчезает в сумеречных краях дорога…
Однако я недорассказала, как умерла моя прабабка.
А умерла она для меня как-то безболезненно. По крайней мере, реальная смерть знакомого человека оказалась почему-то проще и спокойней воображаемых ужасов.
(Мой восьмилетний сын нынче: «Там, в „Волшебнике Изумрудного города“, есть одно слово, которое мне очень не понравилось. Я, как прочел его, так залез от страха под одеяло, на часах было двенадцать, и я до утра чуть не задохся». Я, думая, что речь идет о заклинаниях злых волшебниц: «Какое слово?» Он: «Нет, я говорить не хочу, я тебе пальцем покажу». Открывает книгу в нужном месте, глядя в другую сторону, быстро дотрагивается пальцем до самого первого слова вверху страницы. Читаю: «…смерть». Сын: «Неужели не могли написать: „конец“, „кончина“ или „погибель“?» – приводит целый синонимический ряд. Что к этому прибавишь?.. Разве что из Бунина: «Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)»).
Так вот, смерть моей прабабки, – а это случилось уже в те времена, когда я «эмигрировала» в Лермонтова, Есенина и забывалась в мыслях о том, в кого была влюблена – и, наверное, от этого, – прошла для меня стороною. Помню только, как дед по телефону, в странном сверхделовом возбуждении и даже почти радостно заказывал какой-то белый материал и гроб.
Надо сказать, что бабушка, почти всю жизнь промучившаяся с непростой, ведьмообразной свекровью (а свекровь была копией своего сына, точнее, наоборот), пережив ее только на девять лет, испытывала по ее кончине простодушную детскую радость, которую она, опять же по-детски, даже не умела скрыть, потому что не умела быть неискренней, хотя бы и «приличия ради». Склад ее души не давал ей впадать в тяжкие болезненные копания по поводу «того направления пространства», которое так отравляло жизнь ее внучке, зато она умела ясно и неомраченно жить теперешним днем, а нынче ее светлая душа внятно давала понять ее разуму, что наступило некоторое облегчение в ее жизни. Она была жизнерадостна от природы, и, может быть, мой сын, отрывая несчастливый билет и твердо веруя, что это случайность, в своем оптимизме похож именно на нее.
«Она и кричит», – рассказывала мне бабушка, помешивая кочергой хрупкие прозрачно-розовые угли, – она и кричит: «Почему я попала в ад?! За что меня поместили в ад?!» Ну, это если на русский перевести, а она, как в бред впала, так и по-русски перестала говорить. А я и отвечаю: «Но ведь кто-то же должен быть и в аду? – Бабушка мягко усмехается, лицо у нее спокойное, открытое. – Но ведь кто-то должен быть и в аду?!» – повторяет она, добродушно кивая своей шутке, которая ей, видимо, очень нравится.
То, что такая фраза, произнесенная бабушкой у ложа умирающей, не была так называемым «последним выстрелом», – это так же для меня ясно, как то, что Земля наша твердая, а вода на ней – мокрая. Что же это было?.. Может, то были единственные слова, которые она с детским чувством проделки (думая, что мучительница в бреду ее не услышит) позволила себе произнести вслух, – единожды за полвека терпеливого молчания, снесения любых наветов и тайных слез, – а разве для такойжизни появилась на свет ее солнечная душа?.. Однако слезы быстро высыхали, потому что солнце вставало и назавтра, и послезавтра. А может быть, так проявила себя эмоциональная незамысловатость человека, привыкшего называть вещи своими именами, потому что иначе не умел, несмотря на долгую школу жизни, которая переучивает и не таких; однако душа у моей бабушки была столь круглой и гладкой, что жизни было просто не за что зацепиться своими коготками, чтобы потом лихо перекрутить да перевертеть эту душу трижды наизнанку, как это она умудряется делать со многими…
Конечно, в раннем детстве и даже потом я не воспринимала свою прабабку как нечто до конца живое и настоящее. Она была какой-то вековечной реалией Дома, как тот легендарный, разрубленный дедом финский булыжник. Во времена же моих запойных чтений она мне стала казаться кем-то вроде чудом уцелевшей Кармен (ведь работала же она в молодости на табачной фабрике!), то есть существом опять же явно присочиненным, ненастоящим. И мне никогда не приходило в голову, что за этой Бабой-Ягой, придуманной Бастиндой, «расколдованной принцессой» и сочиненной Кармен стоит живая душа со своим детством, девичеством и любовью…