355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Месторождение ветра » Текст книги (страница 8)
Месторождение ветра
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:13

Текст книги "Месторождение ветра"


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

VI

Дело в том, что у Евгеши, словно для симметрии, была племянница. Она приехала из украинской деревни, где жила замужем ее мать, сестра Евгеши.

Итак, племянница припорхнула в Питер свеженькой и смазливой (пополнив легион свеженьких, смазливых, обманутых городом, рано увядших…). Короче говоря, в институт она не поступила, что также, видно, было заложено в программу избитого сюжета. Евгеша, не любившая неопределенности, тут же направила ее по своим стопам, то есть в медучилище, не оставляя, впрочем, намерений (сильно нервировавших племянницу), дать ей диплом вуза и мужа-инженера. Затем она взяла ее работать к себе в отделение, и, возможно, без всяких перебоев, племянница разделила бы бройлерную судьбу курируемых Евгешей лимитчиц, но тут любовная страсть, словно в отместку казармам Содома и Гоморры, показала ослепительный свой, первобытный оскал.

…Он был нордического образца, снисходительно поднимал бровь, будучи уколот периферийным акцентом обмиравшей Евгешиной племянницы, а иногда, конечно, и отдыхал скучающими глазами на ее, как в песне поется, носике-курносике и старательно обесцвеченных спиральках волос.

Но дальше этого он как-то не шел.

Племянница между тем скоротечно усыхала. Евгеша считала, что он ведет себя непутево, и называла его за глаза змеем подколодным, гусем лапчатым и паршивым козлом.

Тогда, чтобы переломить ситуацию, племянница предприняла достаточно действенный и традиционный для таких случаев ход.

Конечно, это было «пар депи». В сопровождении подружки она отправилась на юга, откуда обе вернулись с уловом, но племянницын улов был даже с некоторым избытком. В связи с этим избытком Евгеша взахлеб пила корвалол и отрывисто говорила, что с ней-то (имея в виду подружку), конечно, никогда ничего такого не случится, этой стерве сам черт не страшен, она-то уж такая, что, знаете, огни и воды прошла, так что сроду не забеременеет.

Однако данная история в самом начале развивалась все же на розовом фоне. Во-первых, кавалер был честных намерений, то есть, «когда открылось…», оказался покорен брачно-семейной перспективе, одним уж этим будучи лучше скучавшего негодяя. Во-вторых, у него, хоть и на Севере, а имелась своя квартира, и там его родня не стала бы держать камня за пазухой насчет осчастливленной лимитчицы, а тут еще неизвестно, чем обернулось бы, – наверняка этим самым. И, хоть он заметно выпивал и рано облысел, а все-таки был наш, рабочий парень, хорошо зарабатывал, – не чета всяким там инженеришкам с их нищетой да пустым ехидством.

И племянница укатила на Север.

О содержании ее писем можно было судить по тому, что к Евгешиному обычному в мою сторону – «вы-то, конечно, грамотные очень, работать не привыкли», – прибавилось: ты-то уж, конечно, в родах тех мук не перенесла, что племянница; ты-то уж, конечно, тех трудностей после родов не познала, что племянница: вовремя от мужа сбежала; ты-то уж, конечно, себя так поставить в семье не можешь, как моя: ее слово всегда первое, и он ей до копейки отдает; ты-то уж, конечно, так в стирке не надрываешься, а у нее ребенок от чистоты «сверкает, как зуб, скрипит аж».

Однако эти эпистолы, видимо, все же расходились с действительностью, – так что однажды, классически прижимая уакающий сверточек к впалой груди, племянница, почти в одном исподнем, оказалась в комнате Евгеши. И тут выяснилось, что ее северная эпопея проходила под знаком традиционной триады «пил-бил-гулял» – с преобладанием первого компонента, который бы она еще терпела, кабы не второй.

К Евгешиным репликам в мой адрес присовокупились: у тебя-то уж, конечно, муж не пил (« вашине пьют») и: тебе-то уж, конечно, не было нужды ехать на Север.

Непутевость жизни тушей пьяного мамонта навалилась на Евгешу, но не подмяла ее. Она так же в семь утра варила свой кофе, только забот у нее стало больше раз в сто. И вот оказалось, что если регулярно варить кофе в семь утра, если быстро и чисто стирать пеленки, если любовно проглаживать их утюгом с двух сторон, если драить детские бутылочки до алмазного блеска, если, прежде чем вылить детский горшочек, тщательно разглядывать и обсуждать с соседями его содержимое, если вот так, с бесперебойной бодростью, варить – стирать – гладить – драить – варить – стирать – гладить – драить, – если делать это долго, то, честное слово, судьба, не выдержав натиска, смягчится, и вывалится кирпичик из, казалось бы, непробиваемой стены, а в отверстие хлынет свет.

В лучах света на Евгешиной жилплощади девятнадцати метров квадратных появился новый жених племянницы. Точнее, он стал появляться регулярно каждый день, в свой обеденный перерыв, и Евгеша, заблаговременно уйдя как бы в магазин, давала возможность племяннице заложить прочный интимный фундамент будущей семьи. Жених был не инженеришка и не «простой работяга», а шофер, что ставило его в промежуточное положение, с преобладанием все же элитарности по отношению ко второму варианту, ибо шоферская баранка теоретически исключала алкоголь, по крайней мере, в больших количествах. Он был малорослый (зато партийный), младше племянницы (зато с машиной и дачей), к браку ранее не привлекался, – и это обстоятельство вкупе с перечисленными «зато» больно било по израненному самолюбию племянницы.

Так что пришлось Евгеше отправиться по страшным присутственным местам, заблаговременно – мýка несусветная! – заручившись поддержкой «больших» друзей покойного мужа (они, конечно же, не могли долгонько ее припомнить). Это был шанс, который используют раз в жизни. И произошло чудо. Племянницу прописали к тетке, то есть, по понятиям советской паспортной генеалогии, к человеку совершенно чужому. Только после этого спектакля законная ленинградка без ущерба для своего достоинства отдала претенденту руку как бы в сугубо свободном выборе. Все произошло строго по ритуалу – с талонами на туфли и твердую колбасу, со своей дешевой водкой, заранее принесенной в ресторан, с халдеями, икающими в ожидании трешки.

Молодые поселились у Евгеши за шкафом. Теперь необходимость неожиданно срываться в магазин для нее отпала; законное племянницыно время она пережидала ночью на кухне. Иногда там маялась бессонницей и Аннушка; старухи шептались, что им, тугоухим, давалось мучительно. Евгеша говорила, что скоро молодые получат свою какую-то площадь («до подхода») и уж там будут ожидать отдельную квартиру, а, когда получат квартиру, Евгеша обменяет свою комнату на лучшую, а потом съедется с племянницей, – для того, чтобы, когда она, Евгеша, умрет, к внуку Женечке перешла своя отдельная комната.

Наконец они переехали.

Теперь племянница с семьей наведывалась к Евгеше только по воскресеньям: Женечка, племянница и муж племянницы в строгой очередности мылись в ванной, потом пили чай с пирогами. Отношения Евгеши с племянницей, точнее, с племянницей-дочерью, как водится, улучшились, что еще больше укрепило ее мечту.

Аннушка, бесхитростно предававшая Евгешу заочной репликой – «Подумаешь, барыня: полы ей намыли не так», – прибавила к ней новую: «Ходют сюда, грязь свою носют».

Странно, казалось бы? Пока молодые жили здесь постоянно, грязи наносили побольше, но это недовольства у Аннушки не вызывало. Ах ты, Боже мой! Да и сейчас в Аннушкином сердце не было недовольства. Оно неуклюже отрабатывало приемы той борьбы, которую невольно навязывала ему Евгеша. Кроме того (атака – лучшая оборона), Аннушка загодя собирала на чашу весов маленькие грехи противоположной стороны, чтобы хоть как-то эти весы уравнять до того, как заявится со своими большими грехами племянник Колька. Вот как извилисто и чуднó проявлял себя в Аннушке забытый, насмерть забитый инстинкт продолжения рода! Ведь Колька был ей племянником-сыном. Она мечтала лишь о смерти, но далекий побег жил своей жизнью, и она, как могла, эту жизнь защищала. Когда Аннушка неумело роптала: «Ходют, грязь свою сюда носют!» – кто бы мог догадаться, что именно таким петлистым путем она слепо продлевала свою, отдельную от себя, жизнь.

А вскоре племянница-дочь запила. Как тщательно ни скрывала это Евгеша, до коммунальной кухни докатилось, что она измывается над своим безропотным, положительным, нелюбимым мужем (принародное выражение «Он не мужчина» было у нее в ходу; во время пьянок она запиралась от него, и он не попадал в дом); как Евгеша ей ни внушала, что с любым человеком в конце концов наступают будни и что она как законная жена и как мать должна быть примером для всех, кто не жена и не мать, – племянница-дочь, очертя голову, пила с подружками, с дружками, с «друзьями-начальниками» (отчего все так повторяется?!) и несколько раз являлась в расхристанном виде – гораздо безнадежней того, в каком она бежала с Севера, – к осевшей от горя тетке.

Однако в ней недостало куражу познать те бездны падения, кои изведал Колька, и краткий бунт против заданного, как похоть, узаконенного умирания сменился тупой агрессивной покорностью. С приумноженным остервенением она поставила во главу угла умеренность и домовитость, а на службе даже преуспела в каллиграфии, которую не смог подточить кривой алкогольный червь.

Так что Евгеша была, конечно, абсолютно права, когда, возмущаясь, отвечала на Аннушкино «И к тебе ходют» безапелляционным: «Да разве можно сравнивать!»

Обмен этими ритуальными репликами происходил у них во все времена года, кроме летних, когда Евгеша была в деревне.

VII

Несмотря на давнее переселение в город, их жизнь просто и жестко зависела от времени года, как зависят от него жизни травы, льда, талой воды. Сейчас я – напишу для забавы: «Зима. Весна. Лето. Осень», – и ткну пальцем наугад.

Осень.

Я возвращаюсь из Москвы с каких-то экзаменов, и Аннушка, открывая мне дверь («Кто там?», скрежет замка, лязганье крюка, – и вот она: седая, слепая, взбудораженная, в ночной рубахе), непременно заметит ласково и ублаготворенно: «Ну вот, все дела ты свои по теплу справила…»

Осенью возвращается из деревни Евгеша. Квартира сбрасывает обморочное летнее оцепенение и оживает язычески. Евгеша смачно шинкует капусту, засаливает огурцы, маринует грибы, закатывает компоты и варит варенья. Эти занятия сопровождаются живыми вкусными звуками, дикарскими запахами земли, зелени, чеснока, сырости, грибницы и, конечно, рассказами Евгеши: что где брала; не остаются в стороне техническое и санитарное состояние дома, характеры соседей (нерях), нравы местных животных, а также достойное удивления благоразумие внука Женечки – на фоне богатого спектра пороков окружавших его детей. Аннушка, не успевающая постичь три четверти из быстрой, возбужденной речи Евгеши, взахлеб утоляет летний слуховой голод. Она только изредка вставляет реплики вроде: «Не ндравится мне эта городская жисть: ходишь, как цыган с торбешкой. В деревне все, бывало, свое», или «Поглядишь в городе на женщин – как бурлаки: все тащут, тащут…»

А преимущества деревенской жизни очевидны: на столе у меня и Аннушки уже красуется по горке пупырчатых крепких огурцов («Свои, свои», – приговаривает Евгеша), стоит по миске черной смородины, в кастрюли напиханы плотским соком налитые помидоры, и сквозь девственную дымку розово дыхание мохнатой малины.

Осенью, единственный раз в году, Аннушка принимала Евгешины подношения спокойно, без выкладывания желтеньких и угроз «отдать чем-нибудь другим». Дары были не магазинные, а земные, земельные, имеющие родственное отношение к каждому.

Зима. Крестьянин торжествуя.

Это время года навсегда связано для меня с замечательным выражением Евгеши «взойти к теплу». Мы-то говорим «зайти в тепло», – всякому не намертво глухому, думаю, очевидна разница между вульгарно-физическим оттенком второго выражения и евангелическим – первого.

Зима у нас в квартире оказывалась насыщена событиями гораздо больше прочих сезонов. Это было связано с тем, что зимой справлялись дни рождения – Евгешин и мой. (День рождения Аннушки не знал никто, на вопрос она всегда досадливо-смущенно отмахивалась).

Евгешин день рождения приходился на православное Рождество. К этому времени, как она говорила, «день прибавлялся на воробьиный скок». Но ей и скока хватало, чтоб учинить Великое Зимнее Наступление на сор и грязь, хоть я не знаю, где она у себя в комнате их отыскивала.

В запале Евгеша чистила даже мой черный, как пиратская метка, чайник и, на волне великодушия, могла поставить рядом с ним полпачки индийского чая.

Аннушка не одобряла яростный Евгешин размах, в результате которого Евгешина комната приближалась по условиям к операционной. Аннушка не могла конкурировать с Евгешей и знала, что та после этой грандиозной уборки, конечно, будет ее еще жарче, к слову и не к слову, распекать и воспитывать. И действительно: стоило Аннушке, как обычно, в драной ночной рубашке отправиться из кухни восвояси (чтобы телом воссоединить два сосуда), как Евгешу тут же прорывало: не дай Бог, страстно шептала она, дожить до таких лет, чтобы так опуститься! чтобы так за собой не следить! Перспектива выжить из ума ее волновала гораздо меньше. И то сказать: на что нам абстрактный ум – раковая опухоль на теле простых и ясных чувств. Но так уж выпасть из разума, чтоб штаны на себе не сменить, – ну уж, милые кровиночки…

Кроме того, Аннушку смущала и та, военно-морского образца, чистота, кою Евгеша заодно наводила («чтоб от гостей не было совестно») на палубе нашей кухоньки, в мелких отсеках общего пользования и закоулках коридора. Аннушка знала, что и эту планку ей не осилить, и опять чувствовала стыдную свою вину. И потому (и еще потому, конечно, что хотела прижаться к моему боку) она говорила мне втихаря: «Ну чего это пол слегозить! У меня вот мама аккуратная была женщина, череднáя: пол, бывало, натрет песком, а он и щеклатится… А наш пол сроду светлым не будет, он же дубовый, его не отмоешь…»

Ах, но все эти зимние картинки – ничто в сравнении с одним перышком, с белым куриным перышком… Я вижу его в руках Евгеши, когда вхожу рождественским утром в кухню. Здесь так хорошо, так ласково обволакивает тепло, что хочется жмуриться и мурлыкать. В окне, над голубым бархатом джунглей, завис красноватый желток солнца, – и почти такой же плавает перед Евгешей в блюдце. Аннушка ради такого дела сидит в новых серых валенках на босу ногу. Ее ночная рубашка держится на розовых бретельках. А не холодно, наоборот: дыхание домашнего теста, его ласковый, с кислинкой аромат, растворенный в жарком, густом над плитой воздухе, размаривает – размягчает – раздабривает, и тянет смежить веки да глядеть бесконечно свой детский мимолетный сон. Коммунальная кухня притворяется: это стряпня в Доме моего детства, и не Евгеша колдует куриным пером, а моя бабушка обмакивает его во взбитое яйцо, чтобы смазать для пущей румяности корочку нацеленного в духовку пирога. Моя жизнь видится мне пустынной, нарочной, придуманной, и я знаю, что живого, настоящего и было в ней только вот это белое перо в руках моей бабушки…

«Ох, совсем нечего на стол поставить! Опозорюсь я!» – опускает меня на землю грешную отчаянный, а впрочем, дежурный для таких случаев возглас Евгеши. «Ничего, не мало у вас всего, Евгения Августовна, слава Богу», – откликается атеистическая Аннушка. «Бог – не Микишка, у него своя книжка», – нравоучительно заключает Евгеша, намекая, что могут произойти еще всякие казусы. Но казусы не происходят. Евгения обряжается в новое ситцевое платье собственного пошива и надевает парик, придающий ее честному лицу развратное выражение; иногда она размахивается до «химии», превращающей ее в негатив с негра.

Не преуспевшая в дипломатии, руководимая исключительно своим неиссякаемым здравомыслием, она всегда четко разделяла поток гостей по принципу тканевой несовместимости, так что день рождения протекал перманентно примерно неделю, и на протяжении всех этих дней пирогов с капустой, говяжьего студня и селедки «под шубой» хватало всем. Кроме того, на столе царствовали дары огорода-сада и леса; нам с Аннушкой перепадало обязательно (яства ждали на наших столах, в блюдечках, накрытых чистыми салфетками), и Аннушка, конечно, яростно сопротивлялась; исхитрившись, она все же возвращала противнику половину продовольствия и только потом капитулировала, заявляя, что отправит это детям в деревню («Да не чудите же вы бесплатно, Анна Ивановна!»).

Мой день рождения проходил под знаком демократических бутербродиков, проколотых разноцветными прибалтийскими шпажками, и Евгеша, не опознав современных примет родной ей культуры, такой нерусский стол очень не одобряла.

Аннушка, дабы погреть свой бок о Евгешу, на другой день, случалось, говорила, что «у Ирины всю ночь громостáли», а мне (без Евгеши) рассказывала историю, дающую понять ее уважение к «громоставшим»:

– Вчера у тебя гости были, а мне надо было в тавалет, да, думаю, как гýкну, так и не выйти со срама. Жалась, жалась в комнате, вроде помягчело…

Мы с Евгешей всегда делали друг другу подарки, но вот тут-то она, единственный раз в году (в отличие от меня, единственный раз в году помнящей: Рождество…), о моей дате забывала напрочь и с ужасом спохватывалась только при виде моих знаменательных на кухне приготовлений. Тогда она поспешно отправлялась в магазин и покупала цветы и что-нибудь сладкое. Я находила эти предварительные дары на кухонном столе, дополненные открыткой, изображавшей благонравного зайчика с воздушным шариком, щенка с голубым бантом или что-нибудь в этом роде, на которой она писала (у нее был безобразный почерк – то есть единственно тот, который мог мне понравиться; он намекал на неприлизанность натуры, словно посреди царства всеобщего арифметического порядка, в самых тайных уголках Евгешиной души, схоронилась какая-то Глокая Куздра, расхлябанная раскаряка с нечесаной шерстью): поздравляю… желаю… и подписывалась – пунктуацию сохраняю – «Евгения Августовна или как вы все называете Евгеша». (Под «вы все» разумелась моя семья, жившая отдельно.) Через несколько дней она протягивала мне новорожденные, собственного изготовления, варежки или носки.

Финальным аккордом зимы можно считать февральское окно, насморочные сосульки за ним, Аннушку, сидящую в ночной рубашке на низком подоконнике, и ее реплику:

– Вот проголосуем, справим государственные дела, а там и весну ждать будем.

Весну я ощущала как разреженный дырявый воздух. Что-то выпадало из него – а скорее, кто-то – конечно, Евгеша, которая дни-деньские проводила в беготне по магазинам, обстоятельно собираясь на дачу.

Если б я была не я, а другая, лучшая, или, например, родилась я Петром Ильичом – так, чтобы времена года естественно и беспечально перетекали друг в друга под сухими беглыми пальцами, – чтó мне тогда эти сомнительного свойства словá!

Но нет, не выпало мне такое счастье, и придется словами, то есть весьма приблизительно, обрисовывать, как Евгеша притаскивает из магазина то ведро, то лейку, то садовые грабли, то малярную кисть и как Аннушка, по-детски дотрагиваясь – и отдергивая руку, всякий раз спрашивает: «А это для чего, Евгения Августовна? А это? Где брали?..»

Если есть у Евгеши время (пока кипят в кастрюльке анатомические непристойные сардельки), она, конечно, изложит – с множеством косноязычных подробностей, с точным названием цен и адресов, а нет времени – ответит резко и – щелк – своя дверь, щелк – входная, – унесется опять в магазин.

А между тем в природе происходят гон, брачные игры и бурление соков, так что, видно, чувствуя это, Аннушка заводит со мной разговоры на матримониальные темы.

– Что, Таня теперь замужем, так ей, наверное, криво, – не так свободно, как в девушках?.. – вспоминает она мою родственницу, отбывающую брачную повинность почитай лет уж десять. – А вот у нас в деревне… – заводит Аннушка. А вот у них в деревне одна тоже вышла замуж, а он пил, а у нее от него трое детей. Ну, она терпела, детям отец нужен, а подогналакак детей (подрастила то есть до разумного состояния), – и посадила мужика. Ну и гулящая такая бабенка стала. Ее свои, деревенские, спросят: чего это ты дверь на ночь не замыкаешь? А она: миленький придет, мне шеколадку под дверь подтиснет!

Евгеша по весне платила дань своему семейному прошлому. В приподнятом настроении, она загодя обзванивала подруг, потом ставила в ведро банку с серебряной краской, втыкала кисть, упаковывала рассаду и отправлялась на кладбище. «Старые девы» (как Евгеша называла себя и вдовых подруг) наводили порядок на могилах мужей и других родичей, а потом, обмякшие и растроганные, выпивали по чуть-чуть красненького, еще больше обмякали и закусывали всякими разностями.

Аннушке не к кому было прийти на могилу, и на ее кухонном столе («У меня желудок притупился, сношенный») подолгу торчал из алюминиевой миски синий ком гречневой каши.

И наконец наступает лето.

Вылупила бельмы финская белесая ночь, словно в гляделки играет, не моргнет. Воздух в нашем жилище легок и жидок. Евгеша уехала, исчезли взвинченные ею водовороты смерчей, улеглись песчаные бури. В такие ночи хорошо думать о смерти. Славно верится, что смерть – это часть жизни, точнее, наоборот. Бестелесое небытие со сгущениями белой сирени (призраком умершей черемухи) дает пробуксовку времени, общий наркоз чувств…

«Ирина, ты знаешь, плохо только, что глубоко кладут, это мне не нравица. Вот если бы так, чтоб неглубоко, а сверху так немного засыпать…»

Окаянная наша болотистая почва, торфяная ржавая Лета, с готовностью обнажающая страшное русло под первым штыком лопаты! Наша коричневая северная вода («повышенной цветности»), хлюпающая плакальщицей на похоронах, почвенная вода забвения, предмет страдания суетливых стариков! Моя прабабка больше всего боялась, что ее «будут класть прямо в воду». Почему-то ей было неуютно от этой мысли. Да и в Писании сказано, что в землювернешься, а вовсе не в воду – хотя по науке последнее вроде верней.

И вот, если бы неглубоко, – Аннушка давно уже облюбовала в мечтах этот образ, – она дала бы свое согласие с радостью… «Ирина, ведь это же вечный, вечный отдых! Ведь это же счастье!» – голос ее звенел с несвойственной экзальтацией.

И снова осень.

Земля завершила круг, справно предъявляя в разных частях своих где надо – плоды, где надо – льды, и, независимо от наших надругательств, вступила в новый круг, чтобы когда-нибудь остыть совсем. А мне кажется, что все быстрее, быстрее несется она вокруг Солнца, не уменьшая при том расстояние свое до него, что было бы объяснимо, а наоборот, удаляясь… удаляясь… все быстрее… все дальше…

Я снова возвращаюсь из Москвы. Лежа на верхней полке, гляжу на дорогу. Я знаю, что снова меня встретит Аннушка и в узком коридоре снова будут выставлены доски от койки, «етажерка» и фанерный шкаф – в безнадежном ожидании ремонта. И все-таки нечто изменится: на один круг Земли мы стали ближе к чему-то, не имеющему настоящего названия. Глядя на дорогу, я думаю о головокружительной своей свободе, которую только в дороге и доводится испытать. Я уже не принадлежу тому городу, из которого вырвалась, я к нему восхитительно равнодушна. Я только удаляюсь, меня не догнать. Я неуязвима.

Но тут ловлю себя на простенькой мысли, что, удаляясь от Москвы, я приближаюсь к петербургским болотам и все больше принадлежу им. А что, если представить себе вечное удаление, только удаление – без приближенияк осязаемой яви?..

Сначала вдоль дороги плотной лентой потянется сумеречный ельник, потом замелькают слепые просветы, потом все реже, реже будут встречаться одинокие обглоданные елки. И наконец ровная, без единого пятнышка белизна захлестнет пространство.

А дорога будет длиться и длиться – без намека на приближение к чему-либо, без надежды на прибытие, удаление станет ее сущностью, и я пойму, что время погасло.

Тем не менее каждому воздается по вере. Евгеша каждую осень возвращалась с дачи, которая, надо сказать, была для нее не больно-то дачей. Евгеша, бедный канатоходец, как могла, удерживалась над бездной раздоров и склок – между своей остепенившейся, хронически надутой племянницей-дочкой, сына которой, а своего внука, она там нянчила, – и родителями второго мужа племянницы-дочки, сватьями то есть, которым (представим все щекотливые сложности приживальства) эта дача и принадлежала. Евгеша на той даче испытывала страшное, только дипломатам посильное напряжение, и продолжалось это лет десять.

На одиннадцатое лето чуть-чуть поменялся порядок привычных житейских сочетаний, что-то щелкнуло, сдвинулось – и где-то, может быть, отозвалось тектоническими катаклизмами.

Недалеко от деревни, где Евгеша нянчила Женечку, приютилось село со сказочным названием Гусли. Там, в заброшенном доме, помирала от рака легких одинокая старуха. Она обещала подарить дом тому, кто будет ее кормить и ухаживать за ней, но даже за такую цену желающих в той деревне не нашлось.

Нашлась Евгеша. Продлевая непонятную старухину жизнь, она исправно выполняла свои обязанности все лето и к осени отправила ее умирать в больницу.

– Старуха-то, – рассказывала мне Евгеша на кухне, – говорит: «Женя, я боюсь, ты уедешь, а они меня голую в гроб положат!» – «Лиза, милые кровиночки, ты подумай: ну где это ты видела, чтобы в гроб лóжили голыми?» – Евгешины честные водянисто-голубые глаза глядят на меня с детским удивлением. – Знаете (волнуясь, Евгеша всегда говорит мне «вы»), это неприятно: она так запустила все, даже картошку последнее время себе не варила, только курила. Два кота у нее было, распущенных, гадили прямо под нее. Ну и такое, знаете, все вокруг, что меня, грех, прямо на рвоту тянуло. Я, как в больницу ее полóжила, – потом, поверите, прямо вилами все вытаскивала и на огороде сжигала. А она, как в последний раз из дома выходила, – она, знаете, это, нервничала. До того – племянник приезжал: «Ну, тетка, где тебя хоронить?» Она говорит: «Где вам удобней». Он отвечает: «Похороним в Кисловке. А ты небось хочешь в Пустоши, а нам далеко. Ну, я поехал. Бывай здорова».

Осенью Евгеше все звонили из больницы: Лиза просила то палочку, то суднó.

И к зиме посеребренный инеем домик-пряник в селе Гусли перешел в полное владение Евгеши.

А зима в этом году наступила быстрей и быстрее иссякла.

Все же Евгеша снова успела провернуть форсированный ремонт своей комнаты и снова сказать, что следующий будет лет через восемь.

Вообще у Евгеши, равно как у Аннушки, отношения с категорией времени были странные. Я, например, не могу с уверенностью сказать, буду ли жива через пять минут. Не так было у них. Вот Евгеша, нацепив очки, читает Аннушке газетную байку про то, что к двухтысячному году… каждая ленинградская семья… Они долго обсуждают, может ли одинокий человек считаться семьей. Евгеша звонит Свете, своей блокадной подружке, которую побаивается за суровый характер и высокое положение: Света работает на телефонном узле. Света отвечает, что да, одинокий человек по советским законам может считаться семьей и, следовательно, будет обеспечен отдельной квартирой.

Евгеша принимается старательно считать вслух. В первом действии она вычитает из двухтысячного года год текущий. Получается число, которое можно расценить по-разному – в зависимости от темперамента, типа высшей нервной деятельности и способности к абстрактному мышлению. Во втором действии она прибавляет данное число к числу, обозначающему ее возраст. И наконец в третьем действии то же число прибавляет к возрасту Аннушки. Та слушает ее, открыв рот, как ученица – свою первую учительницу. Полученные ответы их занимают более в философском плане, нежели в сугубо практическом. Евгеша говорит, что ведь бывают долгожители. Вот у них на работе… Потом она еще раз пересчитывает, проверяет, после чего произносит свое обязательное: ну, ты-то уж, конечно… («Ну, ты-то, Ирина, уж, конечно, получишь»). «Ага – откликаюсь я. – На Ваганьковом». – «А где это?» – навостряет ухо Аннушка. «В Москве». – «Ну, в Москве-то у тебя знакомых полно», – заключает Евгеша.

Знакомые обнаружились и у Аннушки. И даже родственники. То есть дальние стали наезжать и сделались ближними. Это были племянницы, обеим лет за пятьдесят: Надежда – костистая, с наждачным голосом и дешевыми серьгами в больших плоских ушах, и стройная, с прозрачными глазами, с густыми – ровным крылом – русыми волосами, – Мария. Они затеялись приезжать, потому что мы с Евгешей оповестили их, что Аннушке все хуже, а приход гостей, их житейски-взволнованное копошение невольно делали видимость того, что все лучше. Они всякий раз учили меня и Евгешу не открывать Кольке дверь никогда, но эта наука была напрасной: Аннушка, объявись он, ползком открыла бы – и еще потому напрасной была эта наука, что он как раз и не объявлялся давным-давно. Он канул с весны, а теперь уж зима была на исходе.

Да, и в этом году зима завяла быстрее, так и не расцветя. Евгеша сама, своим нетерпением, словно ускорила время: не дожидаясь тепла, она принялась бегать по магазинам, пытаясь обнаружить хоть что-нибудь, пригодное для ремонта унаследованного домика, и, возвращаясь ни с чем, называла змеями продавцов, покупателей и нерадивых работников.

Этой весной она уехала совсем рано. Еще лужи не подтянулись, не обрели цвета солдатских гимнастерок, еще лежали они, раскинувшись, – бесстыжие, глупые, синие, и я не знаю, как она добиралась по этому бездорожью в свое тридесятое царство.

А может, ее подтолкнул на то случай, который она корвалолом запивала, валидолом закусывала.

Аннушка начала терятьна ходу; по выражению Евгеши, с нее стало падать. Не донесенная Аннушкой до уборной субстанция шлепалась возле ее собственных дверей – или возле отхожего места, – других вариантов, к счастью, не было, и, пока я убирала эти вещественные доказательства последней старческой немощи (Аннушка ничего не замечала, а то мне даже трудно представить, что с нею было бы). Евгеша все приговаривала, что не дай Бог дожить… Но вот однажды позорная материя обнаружилась возле дверей Евгеши. Она прибежала ко мне красная, в слезах, судорожно вопрошая, что бы это значило. Я ответила, что, ясно, не имею к тому отношения. Евгеша, конечно, и без того догадалась, кто к этому криминалу причастен, но ее здравомыслие пошатнулось под напором тоски, нахлынувшей от бесплодности санитарно-гигиенических устремлений, – так что она усмотрела в этом казусе глубоко оскорбительный для собственного достоинства выпад. Кроме того, она разобиделась на меня за легкость тона и отсутствие должного сочувствия. Из-за этого я превращалась как бы в сообщницу. Евгеша села на телефон и принялась обзванивать своих подруг, плача и жалуясь на судьбу.

Через несколько дней после этого она и уехала.

…Весна плелась календарная, формальная, анемичная, – недоношенная весна: голое окно между зимой, которой не было, и летом, которого не будет. Все сдвинулось: мы с Аннушкой остались одни на сезон раньше, а на дворе лежал черный снег (значит, не-снег), но раз лежал, то все сдвинулось как бы даже на два сезона. Время раскисло в рыхлявом(замечательное выражение ребенка: рыхлом плюс трухлявом) пространстве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю