Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Сегодня приходил Колька. Он забрал у Аннушки будильник – последнее, что еще можно пропить. А зачем Аннушке время, если подумать?
Один еврей все ходил в ГПУ спрашивать, который час. Они ему: чего шляешься?! Он: вы у меня все конфисковали – и часы тоже.
Вот и Аннушка повадилась ко мне спрашивать время, хотя ее будильник конфисковала не я.
Придет. Вопрос-ответ. Помедлит. Доковыляет до кресла. Присядет на краешек. Помолчит. Вдруг: «Ай, халат никак ты себе, девка, новый справила? Да краси-и-ивый какой! Где брала?»
Нету здесь Евгении Августовны: она бы живо восстановила истину. «Анна Ивановна! Ну не чудите же вы бесплатно! Ирина этот халат уже двенадцать с половиной лет как носит, еще на первом курсе сшила: тогда еще Николай Васильевич жив был, а она купила на занавески, но вышло коротко». – «Не помню», – виновато улыбалась бы Аннушка. «Ну как же? Нина тогда еще съездила в санаторий, в эту, как его, Хосту, а у вас тогда дверца от тумбочки была отваливши, мы с Ириной чинили». – «Не помню», – повторила бы Аннушка и, видя, что Евгеша не вполне ей верит и уже сердится, твердо ответствовала бы: «Нет, Евгения Августовна. Я не помню».
На другой день повторилось бы то же самое.
Аннушка обладала счастливым свойством все забывать. Нет, в отличие от меня, она все, что надо, запирала-выключала (да еще, бывало, вернется, проверит), но чудесные волны забвения мгновенно вымывали из ее памяти отпечатки событий простых и однообразных, чтобы Аннушка могла опять насладиться их новизной и неожиданной яркостью. Так же, например, и с моим халатом. Аннушка вовсе не нарочно выискивала предмет для разговора, она ничего не умела делать нарочно, да и готовых бесед у нее было сколько угодно, – в большей степени потому, что, забывая, она повторяла их ежедневно.
Вот и теперь после вопроса «который час» она начинает подбираться к креслу: ай никак картинка у тебя новая, да красивая какая, где брала? Вопрос «где брала» формален, точнее, ритуален. Это зачин.
Ну, допустим, я скажу: в комиссионке. И тогда Аннушка ответит, что в молодости очень любила ходить по магазинам: бывало, все обежишь, а теперь ноги не ходют. Но это тоже лишь зачин. «Да, девка, старому быть плохо. Я смолоду все старикам завидовала: сиди! отдыхай! Так, бывало, устанешь, ну, сил нет! А теперь, вишь, старой стала, а и толку нет: руки млявые, ноги не ходют, спина не сгинается. Нет, девка, плохо быть старым».
Но и это зачин. Я-то знаю…
«Ирина, вот ты ученая, скажи: для чего люди рождаются?»
Нет, счастливо все-таки была устроена память у Аннушки: она и в другой раз не знала, для чего.
История с часами имеет продолжение. Как-то Аннушка поймала меня уже в дверях – я убегала надолго; Евгеши дома не было. Аннушка горестно обронила: у кого же мне теперь время спрашивать? Я сказала: наберите ноль-восемь. (Пользоваться телефоном мы ее уже научили). В досаде она махнула рукой: «Тьфу! Я же ему надоем». – «Кому?» – «Этому, в телефоне».
– «Там же автомат!» – «Все равно. Автомату надоем».
Несколько раз в периоды сверхдолгого вынужденного анахоретства она все же отважилась обеспокоить телефонный голос. Надо было слышать, как она говорила: «Спасибо».
Главным правилом Аннушки значилось не быть людям в тягость. И то, что она предпочла меня автомату, означало, конечно, родственное ко мне доверие.
Но менее всего Аннушка позволяла себе быть в тягость государству, которое она считала и без того уж обремененным самим фактом своего рождения и вечно занятым в трудах праведных. До ее ли сырого угла тут? Сырой угол плодил мокриц, и Евгеше в жилконторе объяснили, что это протекает крыша, дав понять, что сложность починки тождественна невыполнимости. Евгеша очень не любила все неправильное, несправедливое и, хотя всегда верила, что начальству виднее, но начальники на местах, которых она лицезрела в жилконторе (куда входила неизменно съежившись и с лубочной улыбочкой), а также в магазинах, гардеробах, пунктах приема стеклотары и в других ответственных казенных точках, казались ей столь малыми калибром, такими уж паршивенькими и завалящими, безо всякого тебе облика и подобия (а в другой раз она все равно входила в жилконтору, съежившись и с лубочной улыбочкой), что, возмущаясь, она позволяла себе подвергать их безудержной публичной критике. А заодно доставалось и вовсе уж простым смертным. Она костила, шерстила и песочила не только тех, с кем ее смешивало в мясорубках очередей, транспорта, присутственных мест, но и других, чьи неправильные действия наблюдала издали, а все равно расстроилась, – потому что это все были частные проявления непорядка на местах, а Евгеша любила, чтобы на местах, доступных взгляду, обонянию и прочим земным чувствам, все было бы опрятно. «…A я ей и говорю, не побоялась: чего же вы это делаете, сволочь вы этакая!» – доносилось из кухни.
Несколько раз Ёвгеше в жэке все же обещали, что придут.
Задолго до назначеного дня Аннушка начинала готовиться. Полупарализованной рукой («Дайте помогу, Анна Ивановна!» – «Нет, я сама») выволакивала она в коридор доски от койки, «етажерку», фанерный шкаф и ложилась в девственно-пустой комнате, постелив газеты «Правда» и «Ленинградская правда», что выписывала Евгеша.
Никто не приходил. Удесятерив срок ожидания, Аннушка, в том же порядке, втаскивала имущество назад.
«Да сходите вы туда сами! – ни на что не надеясь, посылала ее Евгеша в контору. – Может, они сжалятся: пожилой, больной человек! А то, – Евгешу, как всегда, швыряло в крайности, – стукните там кулаком по столу, да пошлите их всех хорошенько матом – чтоб чертям тошно стало!» – «Да разве они меня испугаются?» – слабо улыбалась Аннушка (матерных слов отродясь не знавшая). «Да уж, это точно! – яростно заключала Евгеша. – Боятся они нас, как ежик задницу! И все равно! Надо матом кричать, стучать кулаком!» (Самым сильным Евгешиным выражением было приведенное «сволочь вы этакая» – дурацкий плод любви несчастной ее осмотрительной робости – и вздорности непредсказуемой). «Нет, – на поджигательские призывы Евгеши твердо отвечала Аннушка, – я не хочу попасть в самашедшую. (То есть – в психиатрическую больницу). У нас живо попадешь». – «Что вы опять свое, Анна Ивановна! Туда не так просто устроить!» – «У нас, в Советском Союзе, – просто». – «Еще вас Советский Союз обидел! – распалялась правоверная Евгеша. – Он вам пенсию дал! На дом приносят!» – «Пенсию я заработала, – спокойно отвечала Аннушка. Потом прибавляла: – Ее тоже начисляют неправильно».
В ее путаных представлениях о социальном устроении нашего государства (которое, устроение то есть, ее занимало, правду сказать, гораздо меньше восхитительно-отвлеченных мудрствований, вроде: «Для чего сделан космос?») преобладало традиционно-крепкое убеждение, что на самом-то, самом верху, в хрустально-прозрачной синеве безукоризненно-правильный перст Человека Всемудрого нажимает безукоризненно-правильную (других там нет) кнопку, а вот пониже почему-то затевается стыд, смрад и бестолковщина. Таких же взглядов была и Евгеша. Она приглашала меня разделить ее гражданское ликование, когда по телевизору наш новый руководитель обольстительно улыбался американскому. (Евгеша свято верила, что политика делается под барабанный бой и звон литавров). «Какой он умный, нет, ты только подумай, какой умный!» – «Да уж, Россия умными правителями не избалована, ублажить нетрудно». – «Ну уж тебе-то, Ириночка, конечно, все дураки, это я давно знаю».
И все же, что касается Аннушки, то была в ее стройных убеждениях какая-то досадная сбивчивость, заноза, привносящая ощущение зудящего, неясного беспокойства, – одним словом, зрелый – твердый и ровный – плод законопослушия был словно надкушен позорным червяком. Задачка, тревожившая иногда Аннушку, если перевести ее на язык общих цитат, звучала примерно так: может ли Бог сотворить камень, который сам не может поднять?
…Я ставлю для Аннушки пластинку. Поют муж и жена, они аккомпанируют себе на гитарах: он – автор музыки на тексты классических стихотворений. Аннушка знает этих ребят и, как ни странно, помнит, путая лишь имена. (Некоторое время они жили у меня, вызывая ее безоговорочную любовь и, – поскольку мне приходилось иногда ночевать у нее, – незамедлительное возмущение Евгеши).
Аннушка слушает пластинку очень внимательно и в конце каждой песни порывается спросить: а как их дети? а как родители? а это за деньги или так? (Серафически незамутненная душа Аннушки гениально догадывается, что искусство, в сущности, должно быть «за так»). Они получили по восемьдесят пять рэ на нос, мимоходом отвечаю я, тайно наблюдая, какое впечатление произведет на Аннушку эта сумма, – не астрономическая, конечно, но солидная в сравнении с ее пятьдесят семь прописью. Она шевелит губами, подсчитывая: наверное, умножает на два… Получаются деньги и вовсе хорошие! Она оживляется. Продолжает считать. Грустнеет: видно, вспомнив ребенка, поделила на три… Ах, если б она умела разделить эту сумму на пять лет жизни безо всяких средств к существованию!
«У нас государство, вишь, для людей… – неуверенно заводит Аннушка. – Не буржуазное…» Она явно смущена схемой, в которой близкие, осязаемые люди попали в какой-то эксплуататорский класс, и одновременно напугана их музыкантской природой: снаружи свои вроде ребята, а на поверку-то, видно, – не те?.. Государство, оно зря не будет… «Правда, и они люди… – беспокойно начинает Аннушка через пару минут, не находя душевного равновесия от своего предыдущего вывода и вдвойне смущенная новорожденным ответом задачки. – Им тоже надо… да… Ну, у нас об трудящих думают», – не очень-то веря собственному голосу, заключает она с ударением на «трудящих».
По отношению к человеку у нее были две формы поведения: ласка и опаска. И если она чувствовала, что во второй нет нужды, то проявляла исключительно первую форму.
Под лаской не надо понимать сопли в сахаре. Аннушка никогда не сюсюкала. С годами у нее осталось сил только на пассивное проявление ласки. Она ничем не беспокоила своих дальних родственников – ни во времена инфарктов-параличей, ни под угрозой отправки в интернат (родственников, о которых, перебирая всех поименно, с невыразимой любовью рассказывала Евгеше), – это и было с ее стороны проявлением величайшей к ним ласки, потому что иным способом осуществить ее Аннушка уже не могла.
Странно была устроена Аннушка! Я скорей бы приняла за чистую монету, что ее послали в космос, сочтя самой здоровой женщиной страны, у нас это возможно (еще во времена Нерона блудницы официально объявлялись девственницами – и наоборот), нежели поверила бы, что она обидела кого-то или обиделась.
Покуда она держалась еще на ногах, то всегда посылала – к Седьмому ноября, к Первому мая – добытые в нашем магазинчике (ходить дальше она не могла) гостинцы для малых деток этих родственников: бедные вафли, обломки печенья в грубом бумажном пакете, кулек карамелей, – я уверена, что детки ни разу ничем из этого не прельстились.
Чуднó мне всегда было, как это она не озлобилась, – от другого на ее месте еще при жизни остался бы прах. Ну, конечно, на злобу-то ведь тоже силы нужны, а где их взять? Но я имею в виду не крайний, безусловно талантливый, случай инфернальной злобы-матушки, а расхоженькую, рядовую, не ахти какую, – мелочную озлобленность средней руки: перекошенный ротик, щучий оскал, просевшее серенькое лицо, – всеобщий, как прописка и могила, удел.
Ведь что получается: Бог лепит себе в радости розового младенца – сырого, никакого, всякого. Потом глядит пристально, долгие годы глядит: никак тот чем его удивит?! Тот, ясно, не удивляет. Господу Богу нашему делается скучно с нами, и, в досаде своей великой, дланью своей всемогущей, принимается он потихоньку младенца бывшего приминать-демонтировать (морщинки, складки дряблые, все такое) – чтоб, в ожидании чуда, снова плюхнуть его в чан с первоосновной, чавкающей, серого цвета глиной.
Морщинки, складки дряблые – все это было у Аннушки, тело независимо проделывало свой смертный цикл, но незамутненность ее сердца наводила на мысли теософского характера. Возьмем лежащее на поверхности объяснение: Аннушка верила в Бога (платочек… ладанка… иконка… куличи…).
Но Аннушка в Бога не верила. Она не успела в свое молодое время даже услыхать про небесного Отца, потому что прежде у нее вышибли из-под ног почву (как табуретку из-под ног висельника), а небо заколотили наглухо, так что еще до рождения своего (в 1913 году), а может, еще до зачатия, Аннушка была лишена даже шанса на спасение.
Я слышу, как она говорит: «Нет, ихние праздники леригиозные я не справляю: у церквы все такое непонятное, ничего не запомнить, – а я вот лучше наши праздники, советские, понимаю». И точно: недалеко от нашего дома стоял и, слава Богу, красуется сейчас собор Николы Морского, – Аннушка в нем не была ни разу. Зато, пока ноги ходили, она отправлялась в кинотеатр «Москва», где с утра до вечера просматривала фильмы, шедшие в этот день во всех трех залах – Розовом, Синем и Зеленом.
Вернувшись домой, она бралась пересказывать их нам с Евгешей, держа в руках алюминиевую кружку с пустым остывшим чаем.
Но тут выяснялось, что она ничего не помнит.
Она всегда помнила, если в фильме убивали детей. Ей как-то слабо верилось, что это невзаправду. Она тут же затевала тягучую свою песнь, что нет, мол, одинокой-то жить лучше («Одна голова не бедна, а и бедна, так одна»); не надо детей родить, бабы глупые, ведь это же ужас, какая жисть тяжелая, а они себе все родют – а на что? на мучения и погибель? Я понимаю, говорила Аннушка, хочется с мужиком, но надо же себя держать, надо дисциплину, а они? – чтобы потом в огонь?! чтобы живьем закапывать?! Они же ведь маленькие – как это можно – в огонь?.. (Сюжет фильма, прежде чем навсегда заглохнуть в зыбучих беспамятных песках, внезапно взмучивал страшные картинки оккупированной Псковщины.)
Вижу ее лицо, перекошенное горестным изумлением.
Ясно, всякий психически нормальный индивид не одобрит, когда человек убивает человека, тем более ребенка. Ясно, что обратные радости чувства я испытывала, когда Аннушка рассказывала, как за их деревней Ануфриево много дней шевелилась земля, поглотившая еще живые тела. Или вот случай: приходят к женщине партизаны, просят хлеба; женщина, отняв от своих детей, отдает им все, что есть в доме; партизаны, отужинав, не торопясь, расстреливают и женщину, и детей ее, – «за содействие партизанам», потому что оказываются не партизанами вовсе, а фашистскими провокаторами. В этой истории есть уже элемент коварства. И все же здесь речь идет о капле крови, а у нас, затопленных океаном, чувствительности к капле нет. И мне страшно от того, что по этому поводу могу я испытывать только «глубокое возмущение», бессильное, стертое негодование, – иногда, может быть, животный ужас, – но удивление, удивление?.. Может быть, удивилась бы я обратному сюжету: пришли люди убить людей, а пожалели, дали хлеба. Может быть.
Но ведь Аннушке-то кровавой похлебки досталось поболе многих. Так почему же это девственное удивление было в ней так сильно? Словно остальные чувства не успели еще нарасти, подмять, задавить. Только с удивлением Авеля могу я сравнить его.
Своих детей у Аннушки, как можно догадаться, не было. Да и откуда бы им взяться? Весь объективный ход истории, еще до ее рождения, обрек Аннушку на существование без корней и побегов, чтобы даже тень тени не оставила она после физического своего уничтожения. Конечно, можно было бы, очертя голову, назло (себе, детям) взять вон да и нарожать вдосталь, как делали и делают несознательные бабы, которых Аннушка, никого не судившая, осуждала. Но псковская Даная 1913 года рождения, в предчувствии ли обобществления или иных апокалиптических зверств, а может (посмотрим шире), в обостренном удивлении перед самим фактом смерти, – не захотела превращать Золотой дождь в бренное мясо, а потому «держала дисциплину».
А ведь за ней ухаживали! Потом, потом, когда от человека остаются документы, наткнулась я на маленькую фотку для старого паспорта, откуда рванулись ко мне, как из распахнутого окна – и соболиные брови, и медвяные губы, и гордые ноздри, и ясные глаза – все то, что мы, недоверчивые, считаем существующим только в фольклоре. Да и сама Аннушка как-то к слову рассказывала, что в деревне к ней пытался прилабуниться один парень, а потом и в городе – «один положительный мушшина», и в обоих случаях она, по ее замечательному выражению, «скрылась от него в народе» – то есть, понятное дело, дала стрекача.
IVУ Евгеши тоже не было детей, и им тоже неоткуда было взяться. Казалось бы – неоткуда! Дело-то плевое. Но она появилась в мир образца 1919 года, и ей тоже, задолго до появления, наравне с равными, было отказано оставить по себе память.
Она выросла в Новгородчине, в семье железнодорожника, уроженца Эстонии. Двух последних качеств оказалось, конечно, достаточно, чтобы в тридцать пятом Август Янович не вернулся с работы. До того – был крепкий гостеприимный дом, необычайно вкусная, впрок идущая пища (Евгеша всегда предпочитала простые каши и овощные супы острым и пряным блюдам, – она и сама словно была сделана из чего-то пресного, как овсянка, безвкусного, бесцветного, – но отлично слаженного, жизнеупорного и радостно-хлопотливого, как мельничная вода; она часто рассказывала, брезгливо нарезая на серой бумажке мокрую пакостную колбасу, как по утрам, наполняя толстостенные глиняные горшки, в русской печи уже стояли-поджидали детей разные – на выбор – каши на чистом коровьем масле – и что это были за каши! А как белотела была рассыпчатая картошка! А как густы сливки! «А у нас корова была – ведровичка. А лук на огороде – большушший, как шуба!» – вторила Аннушка); до того – была дружная семья, и мать, идя в лес с тремя маленькими дочерьми, всегда оставляла для них на тропинке, – играя, свой путь помечая, – то цветок, то грибок, то странноватого вида корень; до того – Евгешу звали Женни, точнее, Сенни, потому что в эстонском нет шипящих, – и русские соседи называли ее так же, – а фамилия Сенни была Иыги, что означает «река». Но все рухнуло разом: утратив мужа, мать слегла, стала молоть чепуху, не узнавала дочерей, – а соседям вдруг сделалось трудно произносить имя «Сенни», будто в русском нет свистящих. В Ленинграде Женни посчастливилось быстро выйти замуж, и хотя муж погиб в первые дни войны, он оставил ей угол и русскую фамилию. Теперь она значилась Евгенией Красновой, и как бы поощряя приобретенную доброкачественность, Бог-отец послал ей зачатую в браке дочь. Но то ли потому, что Он рьяно осуществляет надзор за правилом «сапожник – без сапог» (Евгения работала детской медсестрой), то ли потому, что и Бог-сын, в белом венчике из роз, неожиданно для себя оказался приписан к устроителям тотального уничтожения, а только дочь была тут же и отнята: «туберкулезный менингит». (Не все ли равно?) Как ее звали?..
Тем временем Евгения попыталась узнать что-нибудь о судьбе отца – в том знаменитом, мрачном, как сыпнотифозный кошмар, здании на Воинова, бывшей Шпалерной. Но там ей мгновенно дали понять, что их служба не предоставляет сведений, а, напротив того, их получает. И Евгения, перещупанная вурдалачьими глазками каких-то людей в форме и еще других, тихих, жутких, без формы, была отброшена на улицу тяжкими дубовыми дверьми. И точно (не тронь лиха, пока тихо): щупальца Избушки на упырьих ножках, мерзко виясь, подобрались к ней сами.
В госпиталь, где она служила (там ее монашья чистоплотность еще более укрепилась и даже – о добрые старые времена! – была отчасти удовлетворена), поступила анонимка на дочь врага народа.
Евгеша до сих пор удивляется следователю, к которому в том же самом здании ей довелось попасть. Что им руководило, она понять не может. После пятьдесят шестого года она пыталась найти его, но все приметы у нее уже тогда, в тот день умопомешательства, отшибло начисто.
Следователь, пробежав глазами донос, принялся громко спрашивать ее паспортные данные и одновременно писать что-то на клочке бумаги; Евгеша, почти в обмороке, – ее чудовищная наблюдательность! – заметила какое-то несоответствие в его действиях. Следователь подал ей эту бумажку, приказал пальцем молчать, и она прочитала: приходите сегодня во столько-то… и далее адрес. Дав ей очнуться, перечесть, запомнить, он забрал записку и сжег ее в пепельнице.
Евгеша говорит, что к нему домой на шестой этаж (только и запомнила этаж: тело запомнило) она ползла на карачках. Ничего она не знала, кроме того, что он позвал ее «попользоваться». У его дверей она лежала без сил. Потом позвонила. Все произошло молниеносно.
Он открыл сразу, будто караулил, и в коридоре, не зажигая света, сказал ей слова, смысл которых дошел до нее только на улице: срочно иди в военкомат – и на фронт, я звонил, все устроил: на фронте ты еще, может, спасешься, а здесь у тебя нет ни шанса.
Почему он повел себя так? Неизвестно. Евгеша говорит: может, пожалел мою молодость. Неисправимая Евгеша! Вот и сейчас, когда она ходит говорить тихим голосом в исполком и там ей очень вежливо врут (а она не всегда понимает, поскольку в извилистостях поведения не преуспела, – и даже такая, нового поветрия, ленивая изобретательность ставит ее в тупик), – иными словами, если в присутственных местах на нее накричали не сразу, а квалифицированно имитировали внимание и не зевали в лицо, если фразу «зайдите через месяц» изрекали «интеллигентными» голосами, – она возвращается домой в уверенности, что это произошло исключительно потому, что они «пожалели ее старость».
Дальше мои сведения о прошлом Евгеши путаются. Она действительно попала за пределы города, по-моему, в Ленинградскую область, но работала и в блокадном Ленинграде, и это абсолютно точно, поскольку я отчетливо помню ее рассказы о блокаде.
Она, например, говорила, что, возвращаясь домой из госпиталя, каждый раз ждала найти под подушкой кусочек хлеба. (Перевоплощение рождественского подарка на нашей горестной почве). Так что, войдя в свою госпитальную каморку, Евгения тут же бросалась шарить под подушкой. Кто это такой всемогущий, великодушный и сумасшедший мог положить ей хлеб – или же хлебушек иной раз самозарождается под подушкой, Евгеша даже и не гадала, она просто знала, что он там обязательно будет. Не обнаружив хлеба в очередной раз, она еще тверже знала, что завтра уж он будет точно. С этим знанием, не раздеваясь, она проваливалась в сон. Цепляясь за эту приманку, она месяц за месяцем переползала через тьму хищной блокадной ночи. И благодаря этой вере Евгения выжила.
Но то ли несколько дней не добрала она до установленного в верхах срока, то ли тоскливые конторские курицы неверно выправили ей документы, а только, как, впрочем, многие, Евгеша не попала в официальные списки блокадников; снова не довелось ей насладиться «дополнительным хлебушком», грошовой подачкой, существующей опять-таки более в области воображения, – и по-прежнему пусто под старой подушкой.
С ожесточением вспоминала Евгеша каких-то обидчиков военной поры, которые нагло обворовали ее, и, больше всего жалея пропавшую шубу, в сердцах повторяла, что она все равно не пойдет подлецам впрок и что Бог накажет. Под Богом она понимала, если б умела объяснить, разумный ход вещей, пусковым моментом которого неукоснительно считала, конечно, материю и верховную власть государства. По крайней мере, одним из ошеломивших Евгешу уличных впечатлений, которое иллюстрирует ее простосердечный атеизм, было следующее.
Рядом с нашим домом синеет куполами Измайловский собор, похожий на важного генерала в отставке (и уже тем хотя бы известный, что Достоевский венчался там со Сниткиной), а ныне используемый как склад. Однажды, когда Евгеша подрабатывала в газетном киоске как раз напротив этого храма, она вернулась в непомерном возбуждении и с испугом заявила, что по этой улице взялся ходить сумасшедший парень. «И знаете, – добавила она с искренней жалостью, – такой молодой!» Я заинтересовалась основаниями для диагноза, и она отчеканила, что собственными глазами видела, как он – «ну вы только подумайте!» – мимо храма проходя… на него крестился!
С войны у нее саднили еще другие обиды, – скорее, на непутевых людей, нежели на руководителей. Военным начальством Евгеша как раз была довольна – уже потому, что, как она рассказывала, санитарное состояние города в блокаду блюлось очень тщательно; с армейской четкостью распространялись среди населения дезинфицирующие, бактерицидные таблетки, и эпидемии не вспыхивали. А обида ее проистекала от противного ее естеству задания, которое она, поступясь брезгливостью, вынуждена была выполнять у линии фронта. (Тут опять сгущаются сумерки, потому что я не помню места и времени; могу только сказать, что это и было то спасительное от города удаление, которое ей жестко порекомендовал следователь). Бедной Евгении приходилось (вижу кошку, с отвращением отряхивающуюся после прикосновения нечистых рук) сопровождать забеременевших в военно-полевых условиях женщин прямехонько в эвакотыл. («Ну вы только подумайте, милые кровиночки: они там нагуляли с мужчинами, это… свое удовольствие получили – и готовы барыни! А мне с ними тащись – да под пулями! да без дороги! да в мороз! да ночью! – с какой такой стати, скажите вы мне на милость?! А другой раз душу уж до того измутузят – тошнит их, видите ли, или хочет чего-то, знаете, необычного, фифа такая, – ну, кажется, прямо убила бы на месте!»)
Надо думать, не убила бы. Часто, в неожиданно бурном запале, наговорив мне или кому другому обидные, несправедливые слова. – она незамедлительно тяжко расстраивалась, стыдясь своей мелочной вздорности, и переживала выходку всегда гораздо больней и дольше обиженного, неизменно втихомолку плача и слезами разбавляя горький корвалол. Но ее добросердечность, в отличие от бездумно текущей через край доброты Аннушки, придирчиво искала себе толкового и достойного применения. Непутевость и бестолковость (под которыми она разумела любое отклонение от плакатно канонизированной прямой) вызывали у нее какую-то щекотку вестибулярного аппарата – сродни неуютному чувству брезгливости в отсутствии бытовой чистоты. Показательна одна фраза, относящаяся к послевоенному житью в сельской местности, где Евгения (и швец, и жнец) вкатывала квелым свиньям, сквозь дубовую кожу их, растворы неведомых еще в войну антибиотиков и (в дуду игрец) – принимала младенцев у представительниц рода человеческого. И вот одна незамужняя, по словам Евгеши, с нагулянным брюхом, отправилась куда-то на сносях, да и разродилась на зимней дороге, причем примерзла кровавыми тряпками; Евгения, по счастью подоспевшая, ее, конечно, отодрала, а младенец оказался живехоньким, и хоть бы ему хны. Вот в связи с этим Евгеша и сформулировала на кухне один из главных своих постулатов: «Незаконные-то – они всегда легко выскакивают».
Себя Евгеша относила к гораздо менее везучим правильникам. После войны она вышла замуж за человека, старше ее на шестнадцать лет, – разница, казавшаяся ей показателем мезальянса, или, говоря ее языком, собственной непрактичности. Правда, по Евгешиным понятиям, он был «большой человек»: уже в этой квартире, с коридором-меандром, он привечал таких же «больших людей»; супруги принимали гостей все в той же стылой комнате с окнами на север, где Евгеша обитала посейчас, – иными словами, на жилплощади, которую ее высокопоставленный муж, следовавший в своей жизни идеалам всеобщего равенства и не делавший для себя исключения (по глупости – говорила Евгеша), предпочел реальной отдельной квартире. Он еще сильно почудилперед смертью, но Евгеша, в которой сила долга была прочнее любого «чувства», оказалась крепка. Старик забывал включать, выключать, запирать, спускать воду; он не понимал времени, путал лекарства и обвинял Евгешу в чудовищных, практически невыполнимых злодействах. Не зная, к чему бы себя приткнуть, он, в отсутствие работавшей жены, жаловался на нее кому попало, но, к счастью, чаще других ему попадалась Аннушка (которая уже тогда понемногу наладилась отдыхать от жизни). Согласно сумеречной логике больного, Евгеша, целый день проводившая на службе, только тем и занималась, что изменяла ему ежечасно, а вот Аннушка целые дни проводила дома, и значит, Аннушка по своей природе была бы верная жена. Кроме того, Аннушка находилась ближе к нему по возрасту и состоянию здоровья, что еще более укрепляло старика в его матримониальных намерениях. Аннушка, по нескольку раз на дню, терпеливо отклоняла его скоропалительные брачные предложения, указывая деду на его неправоту и всякий раз резонно объясняя, что для ухода за больным и старым как раз и нужно, чтобы женщина была помоложе да покрепче, а вовсе не такая млявая, как Аннушка, которой с собой бы как-нибудь справиться (точнее, тут она грустно соотносила себя с «женихом», говоря: нам бы, старикам, с собой уж как-нибудь совладать, не быть бы людям в тягость), а про Евгешу обязательно повторяла: Евгения Августовна – женщина порядочная, она худа никогда не сотворит.
После смерти измучившего болезнями мужа в Евгеше укрепилось чувство обиды на свою целиком так непутево сложившуюся жизнь, и вместе с обидой желтой пеной вскипала прокисшая зависть ко всем другим– тем, кто прожил свою жизнь легче, веселей, – видимо, в отличие от нее, Евгеши, зная тайные ловкие ключи. Сама она была не способна к прохиндейству – по своей природной порядочности и какой-то старомодной стыдливой женственности: кроме того, ее сердце питали нордическая страсть к раз и навсегда установленному общественному порядку – и российский страх перед ним. Таким образом, катастрофически не умея ловчить, Евгеша себя за то в раздражении корила. Она то и дело взрывалась накопленным неудовлетворением, – и долго еще по воде шли круги, а подземные толчки и раскаты на небеси давали себя знать, ежели ей вдруг грезилось, что кто-то в сходной ситуации применил недоступный ей «ум». Так, однажды, получив на свой вопрос – почему такой-то все не женится? – мой обтекаемый ответ – «молодой еще», – она вдруг злобно вспыхнула, закричав, что, конечно, чего имторопиться, онисебе и в семьдесят найдут молодую дурищу, чтобы к ихним коленкам горчичники прикладывала!
Жизнь с недужным мужем, предварившая ее второе и окончательное вдовство, виделась ей теперь совсем в ином свете. Как в воду канули его «большие» друзья – умерли, сильно уменьшились, а другие, напротив, так увеличились, что исключили свою для Евгеши досягаемость, – и жизнь с ним казалась теперь Евгеше действительно дымом безо всякого огня, – таким бутафорским дымом, что клубится под ногами патлатых эстрадных крикунов.