Текст книги "Месторождение ветра"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Солнце и Луна обречены к невстрече, но невстреча и есть жесточайшая связь.
Я совпала с тобой – еще до рожденья – и в ритме. Вся музыка мира играет для нас, о нас, в нас – нам ли не танцевать вместе!
Нет. Вполне бегло, без нот, я помню все части этих инструментальных сочинений. Как там? – оживленье, раздраженье, отвращенье, или – умильность, усталость, угрюмость, или так, без перехода, – нежность, ненависть – да ты и сам знаешь назубок эти пиесы (аллегро кон брио), где, сколь ни меняй пластинку, финал одинаков: хрип, треск, сухое шипенье граммофонной иглы. Сердце гибнет в скачке за настроениями, в этом беге взагон, – сердце с каждым ударом забивается в землю, все глубже в землю, где горлом будет земля, улыбка размажется в глине, – там, во тьме, сердце не имеет привилегий, – помнишь девчонку на раскопках некрополя? помнишь, как зачерпнула она горсть из грудной клетки первых отрытых останков? помнишь, как, не поверив, сказала: здесь было сердце? И повторила: это все, что осталось от сердца?
Но мы полетим. Мы воспарим к небесам в плотно задраенной металлической капсуле: этакий экспонат материализованного слияния душ в их естественной среде обитания.
Ты думаешь, размежевался со мной меридианами, отгородился горизонтом? Ты небось вообразил, что можно так запросто выйти из моего состава!
А разве хоть что-нибудь в нашей воле? К примеру, разве я сама прибавляю часы к часам? Мое сердце, запущенное на автоматический режим, самостоятельно корректирует разницу. Так что всякий раз, когда я вижу циферблат, или время объявят по радио, или мелькнет обычный уличный вопрос, или за окном, со дна двора, в полной тишине внезапно и отчетливо спросят: который час? – и ответом будет таинственное: седьмой (и почувствуешь себя единоличным зрителем всемирного действа), – или даже когда время долго не называется вслух, и оно безмолвствует в усыпившей себя крови, – а все равно вынырнет, чтобы напомнить о неизбежной плате за зрение, слух, работу сердца, – во все такие мгновения, где бы я ни была, чем бы ни заполняла жизнь, – это интимное арифметическое сложение производится во мне непроизвольно и четко, можно сказать, рефлекторно: так поскользнувшийся мгновенно – до мысли – вскидывает руки.
И кое-как сохраняет равновесие.
Возможно, это сравнение покажется тебе отвлеченным. Возможно, мой скромный сакральный ритуал ты все равно расценишь как беззаконное вторжение в твою жизнь. И потом, – скажешь ты, – к чему эти иносказания?
К тому, – скажу я, – что у тебя нет времени меня слушать. Раньше было, теперь нет, это ведь так естественно. Поэтому я вынуждена говорить много, – ты приговорил меня наполнять бочку без дна: говорить.
Если бы можно было обольстить диспетчера местных расписаний – обморочить, подмазать – выкрасть время из прошлого, – я отдала бы его старухе, пропахшей подполом и грибницей, – в обмен на заговоренный флакон. Ты выпил бы из него, уснул, а проснувшись, уже не помнил бы, что успел разлюбить меня раньше: частичная ретроградная амнезия, ничего опасного для твоей жизни. Но старуха, получив от меня время, отдалилась бы от могилы не насовсем, а только на время, и, в соответствии с обменом, ты забыл бы тоже не насовсем.
Насовсем невозможно, а на сколько позволено? Если подойти трезво, сколько удалось бы украсть? Пять минут? Но эта величина неопределенная, как «стакан чая». Может быть, полчаса? (Ох, нормативные полчаса в русской классической литературе! Тебя не озадачивает эта, как по сговору, жестко закрепленная дозировка интимных воздаяний? Густое отточие – и «Когда через полчаса все было кончено…» Словно текст из уголовного дела, где двойное самоубийство любовников иллюстрировано фотографией трупов и подписью: Omnia animal post coitus terstia est.) Нет, эти все кончающие полчаса с их подспудным несмываемым постельным клеймом мне выкрадывать неохота.
Я, пожалуй, нарву тайно букет минут-незабудок на скромном нашем лугу, – ведь были же мы иногда счастливы бездумным счастьем цветов, – я нарву этих минут по кромке луга, – там это будет почти незаметно, там не убудет, а здесь, из обрывков, я, может, сплету цветочный коврик, я буду согреваться им в лютую ночь, я укроюсь…
Ерунда. Я не сплю по ночам.
По ночам мы не спим вместе. Это не значит, что мы спим врозь. Это значит только именно то, что по ночам мы действуем совместно, даже коллегиально: не спим.
У меня полночь, у тебя утро.
Я не ложусь, ты не ложился.
Как сладостно думать, что ты еще долго не ляжешь – как раз все то время, что не лягу я!
Мы не спим вместе.
Я вижу тебя за твоим письменным столом.
Я чувствую запах пасты в твоей шариковой ручке.
Я даже позволяю себе вообразить, что и ты, может быть, думаешь иногда о моем одновременном с тобой бдении.
Сообща мы разбойничаем в райских садах.
Все спящее отдает нам безропотно и задаром свои драгоценные сны.
А все, что не спит, яростно сопротивляется и ускользает.
След в след мы идем горячей тропой охоты.
О, не спать вместе – это куда серьезней, чем вместе спать.
Это страшней.
Мне виден твой затылок: в свете настольной лампы волосы мерцают, как песок на плоском лапландском взморье (где – помнишь Финский залив – ты сказал: мы с тобой лежим, по сути, на берегу Атлантики…).
Ты за линзами сильных очков: почетный кавалер бессонницы, аргонавт, астронавт, огнепоклонник-шаман – пожизненный данник стихий.
Я гляжу в твой затылок, и балтийские воды начинают капать из моих глаз.
Тогда я хватаю бумагу и принимаюсь быстро-быстро рисовать – битвы Римской империи, будни средневековой инквизиции, – льется карминная кровь, дымит черным смрадом крупно нарубленная, очень неприглядная человечина, на периферии картины автора пытают каленым железом – о, это больновато, – балтийская вода уже вовсю хлещет из темных пробоин, я иду ко дну, – милый мой, какое благодеяние Вы для меня сделали, – и там, на чугунной глубине, вся тяжесть Атлантики, навалясь, расплющивает меня заживо, – рвутся, лопаясь, капилляры, больно, слава Богу, отчаянно больно! Это – чтобы не рубить себе палец, руку, голову.
Если бы я заранее знала, что ты приснишься мне этой ночью, я бы легла не в четыре, а, по крайней мере, в час.
Ты близко – за деревом, за углом, за стеной, за дверью. Ты вот-вот появишься. И ты появляешься! Или я вхожу туда, где (я чувствую точно) ты уже есть. Иногда мне так и не удается увидеть тебя, и все же реальность твоего близкого присутствия сияет мне из глубин сна, промытая проточной водой от ила, песка и слизи будней, – она так ослепительна, что, еще не до конца проснувшись, я шалею от этого неколебимого, словно введенного в регламент каждого сна, счастья. Возможно, в каждом сне я не только чувствую, но обязательно вижу тебя, просто я не всегда помню об этом, как не могу помнить все свои прежние жизни с тобой.
Кто дал право человеку будить человека?
Все настоящее происходит во сне.
Проснувшись, я долго не могу определить час. Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), – на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе. Я хочу, чтобы и после моей смерти ты всегда оставался таким, как я вижу тебя сейчас, – а если истина живет сама по себе на ледяных вершинах, не снисходя до чувства, то пусть рухнут эти вершины и небо в придачу.
Оно нелетно сейчас, это небо, по-прежнему не пускает в свою легкую твердь. Ты в нетерпении поглядываешь на табло – наше общее табло, – а я не перестаю удивляться, что мы наконец совместились в точке времени, мы уже окончательно современники, – а что до пространства (я вдыхаю сейчас воздух твоих легких, я жадно соединяю его со своей кровью), то оно в течение нескольких дней неукоснительно сокращалось, – мы отправились, как в школьной задачке, навстречу друг другу, из пункта А и пункта Б в общий пункт М с суммарной скоростью поездов, видимо, 240 км/час, причем в моем случае – задачка повышенной сложности – время вело себя милосердно лишь вначале, то есть не противоречило своей изученной природе: день и ночь – сутки прочь, прикорнешь – три часа долой, перекинешься с тобой словом – ночи как не бывало, его еще можно было без хлопот убить чаем с кроссвордом, – но ровно за два часа до прибытия в пункт М стрелка, обессилев, застряла.
Меж пунктом А и пунктом Б проходит жизнь внутри вагона, и дым выходит из трубы. А в Гаврииловой трубе басы фальшивят на полтона, кривя проекцию судьбы. Морзянку клацая стоп-краном, в такт со стаканом шестигранным, с похмелья проводник суров. И ничего нам не известно: ни час прибытия на место, ни расписанье катастроф.
Тем не менее, исполинская дорога – я изгрызла ее глазами – съежилась до размеров этого зала ожидания, – а еще через некоторое время, уже скоро, нашим общим жилищем станет салон самолета «ИЛ-62», уже вполне соразмерный с человеческим телом, единственно возможный общий наш дом, – даже очень уютный, маленький, – бесконечно малый, если уж на то, в сравнении с размахом хаоса за пределами ручного околоземного пространства – и в самих нас.
Ты стоишь совсем близко. Ты подошел, не заметив, что подошел ко мне.
Я вжимаюсь в стену за газетным киоском.
Ты стоишь так близко, что мне видны мельчайшие подробности твоей кисти.
Паспортный контроль позади. Чиновник пролистнул меня, не читая, – я просто думала о тебе, и все обошлось. Бог хранит меня, когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда.
Знаешь, какие со мной бывали случаи? Меня, например, в упор не видели контролеры, когда я шла между ними в недосягаемые для смертных чертоги. Меня не замечали милиционеры, преграждавшие путь к хлебу и зрелищам. Меня почему-то игнорировали часовые Кремля, когда я, вздора ради, лазала там везде, где нельзя. Насквозь пропахнув адюльтером, я медленно выныривала из супружеских спален, а законные жены прозрачно смотрели сквозь меня телевизор. Другие? – спросишь ты. – У тебя были потом другие? (Конечно, не спросишь. Если б ты был из тех, кто может такое спрашивать!)
Только другие и были, – скажу я. – О, насколько они все другие!
Бывало, я пописывала другим открыточки, – знаешь, такие, где нарастание восклицательных знаков как бы возмещает убывание искренности. В повседневности я без конца путала, кто из них любит чай покрепче, без сахара, кто послаще и не очень горячий, а кто пожиже («Я же тебе говорил!») и обязательно полный стакан. Когда другие, хлопнув дверью, уходили, я с наслажденьем зевала, – в шлепанцах не догнать, а башмаки обувать лень. Когда они возвращались (другие всегда возвращаются), меня дома уже не было. То есть я была, но их почему-то постигал приступ незрячести, – тот самый, что с хранителями порядка и женами. Поискав меня в самых невероятных местах, другие, плюнув, уходили надолго. Как я бывала тогда счастлива!
Вот теперь и ты, стоя на расстоянии вытянутой руки, не замечаешь меня. Попросту говоря, ты и не смотришь в мою сторону. Это входит в мой замысел. И все-таки согласись, странно, что ты с таким непритворным интересом разглядываешь обложки журналов, когда я стою слева от тебя, там, где сердце! И к лучшему. Воспользуюсь преимуществом незримой души.
Меня нет.
Я придаток зрачка, в злом азарте охоты спрессованный до бестелесности, – у! как я голодна! как жадно подстерегаю каждый твой жест, – я знаю их все (вот! ребром указательного пальца ты резко поправил очки), – я – бездомный глаз, подставленный голышом хлещущему потоку – о, как мощен этот напор в узком створе зрачка! – я, по сути, микроскопический кадр фотопленки, – бесконечной, как лента Мёбиуса, – хранимой в тайне и тьме, – мне принадлежит одна мгновенная вспышка света, но, прежде чем захлопнется шторка, в этот единственный световой миг, я зачем-то назначена уловить мириады слепых, бесцельных, безостановочных мельканий, которые мне не дано запомнить, снимки с которых мне все равно не узнать, – нет, я меньше, я и есть зрачок, – пробоина глаза, дыра, пустота, голое зрение, – отчего же я плачу, как человек, глядя сейчас на твои руки?
Я помню все их жесты. Я знаю все их гримасы, позы, оттенки выражений. В мире, где ничто не принадлежит никому, это – я смею надеяться – моя неколебимая единоличная собственность.
Ты протягиваешь продавцу бумажные деньги. Они всегда были так непрочны в твоих ладонях, как ноябрьская листва. Я наперечет знаю все рожицы и корчи твоих пальцев во время их вынужденного общения с деньгами. Я, случайное существо в цепи случайных существ, – я не понимаю, за какую такую доблесть перед лицом Господа я избрана видеть, как ты покупаешь газету?
Если бы руки твои мог разглядеть торговец, он сейчас же кинулся бы определять подлинность купюр: а не нарисованы ли эти знаки на фантиках от конфет? Ты кладешь деньги на прилавок так, словно играешь в магазин, но дети проделывают это куда серьезней, они вовсю стараются походить на взрослых, – впрочем, ты тоже. Безрезультатно: деньги в твоих руках мгновенно превращаются в клочок бумажки, – даже странно, что в обмен на этот клочок дают книгу, хлеб, самолетный билет, – ты протягиваешь руку с деньгами, словно пустую: не покупаешь, а просишь.
Ах, я бы надарила тебе горы всех этих престижных и гордых мужских игрушек, которыми курят, пьют, убивают, ласкают женщин, обучают собак и укрощают коней, покоряют моря, пустыни, скалы и гладко заасфальтированные дороги. Кому же еще все эти штучки как не тебе! Я завалила бы тебя пригоршнями безделушек, недешевых и редких, которые тем и хороши, что не применимы к пользе, – я притащила бы тебе всякой вкусной всячины, – и, конечно, красивых сверкающих вин, – все, какие ты выбрал бы сам, – чтобы ты мог пить их из рюмочек на тонких витых ножках. Шатаясь от счастья, с тобой в обнимку, я ввалилась бы в один из тех магазинов, где грохочет, крутясь, сумасшедшая музыка: покупайте! покупайте! покупайте! – где изливает благоуханье медовый свет: ах, господа, пожалуйста, покупайте!.. Я обвела бы всех медленным взглядом, заменяющим кольт. Я бы тихо сказала: «Всё. Беру всё. Заверните», – и меня услыхала бы даже маленькая статуя Артемиды, выполненная, судя по всему, из чистого золота, а может быть, покрытая золотой фольгой, но внутри – уж точно из чистого шоколада.
Однако я не хочу глядеть дальше это феерическое кино. Его финал мне известен, какими бы режиссерскими ухищрениями он ни был бы украшен.
Мне не унять твоей тоски. Ее можно лишь слегка усыпить, на очень короткое время, но она от природы дикая, – она всегда помнит, что она дикая и не будет иной. Твоя тоска питается сырой кровью.
Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце правой руки. Я забыла – и вспомнила: зажил?
Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, – помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, – проступил кровоподтек, сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно лезло вверх, и тогда я сказала: когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь. Ты усмехнулся. Любовь-с-ноготок не входила тогда в твои планы. Но, видишь, планировать нам удается разве что длину ногтей, и то не всегда, – они ломаются, гнутся, – а чаще ломается человек.
Несчастье стряслось, оттого, что дни пошли на убыль. Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, – даже зародыш взгляда под оболочкой испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась – камень в груди просыпался раньше), – и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, – потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, – чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только они наладятся из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное с кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер прекрасный русский прозаик Николай Гоголь, – что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, – а Чехов! Боже, как жалко Чехова! за то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупы, ленивы, однообразны, наконец, смертны, – за то, что, может, бессмертны, – чувствуя вину перед тобой за все, я была на самом краю), – твоя рука, вытесненная твоим телом за пределы постели, смуглела, прижатая вертикально к стене, и кисть была беззащитно распластана, как у щенка, – и на этой кисти, на большом пальце, на самом кончике уже отросшего ногтя, – ты все не стриг его по забывчивости, а может, из благородства, – отчетливо чернело пятно. Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.
Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, – точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, – кафе это было обычной забегаловкой с сырыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, – все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло, в лучшем случае, хлоркой, – ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, – я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляд от твоих рук: ты перелистывал газету.
Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела, – мне даже казалось, слышала, – все, что внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ногам стульям, столам, посетителям, – ребенок ел бессмысленно и нечисто, – сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».
Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе, – они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его центром, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку – точно, сухо, насмешливо, – ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.
Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, – я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства. Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, – скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, – почему, стоит мне увидеть тебя, – словно мгновенно нажимают во мне особую кнопку, – явь тут же вывертывает пейзаж: жизнь пригодна для жизни, она даже как-то не по заслугам приютна, я рвусь брататься с миропорядком, реальность невероятно пластична, изящна, по-кошачьи увертлива, – я отчетливо вижу ее блистательный, бесконечно многообразный артистизм, – он буквально осязаем, и воздух пахнет озоном, – скажи, черт возьми, ты как это делаешь? как умудряешься ты посылать в мое сердце такой чудовищной силы разряд? сколь всевластен и мощен этот общий – земной, мой, небесный – совместный, как высоковольтный провод, голый нерв красоты!
Увидев тебя, я почувствовала запах дождя. Давно я не чувствовала этот запах, я вообще уже мало что чувствовала. А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, молодой лист смородины, – и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, – и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, – а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор – и такое уже безграничное сиянье, что даже стыдно – но как-то сладостно стыдно – принять это все даром.
Потом я кое-что уточнила. Я поняла, ничего не дается даром, – только в обмен. Я поняла однажды, что все у меня будет, понимаешь, все, – все игрушки взрослых, все их игры, – мне даже Большую Австралийскую государственную премию дадут, – а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.
Но стоило мне понять, что передо мной ты, – дождь, предтеча потопа, обрушился на меня прямо с неба!
А запах его был и вовсе уж младенческий, чтобы найти определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.
…Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.
Скромный кордебалет прохожих грациозно скакал – и при этом вертел разноцветными зонтами.
Дождь колошматил джаз!
И, легко сбросив кору, я шагнула к тебе за стекло.
Ты поднял глаза.
И увидел меня.
И, как мне кажется, увидел Бог, что это хорошо.
Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания, – кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди красот французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.
Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности – и обстановки этого предстартового комфорта со множеством кнопок, лампочек, с этим слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, – как сверкает фарфором и никелем киоскерша! Как сверхкрупно большое, как микроскопично маленькое, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все четко отлажено, рьяно и великолепно, – плюнуть невозможно, чтоб не попасть в кондиционер, калорифер, унитаз с дистанционным управлением! Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.
Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло, если, слава Богу, ты не болен, не голоден и можешь немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу, – ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, – это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня. О, какая загадка!
Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно – скандальный подкидыш к порогу растерянных бедняков? Твой безрассудный шарм кажется отшлифованным консервативнейшими ювелирами Европы, – за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды строгих и взыскательных предков – суховатых, с милой придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, – возможно, я вижу, как в зеркале, не корни твои, но ветви, твои неизбежно прекрасные побеги, – но скажи мне, как, каким образом – на лысых отвалах поселка, изуродованного каменноугольными шахтами, где порода людей и животных выбрана до самого дна, где ночь каторжно увековечена подземной жизнью отцов, узаконена, передана в потомство вместе с водкой, беспамятством, отравленным небом, – как сумела там откликнуться твоя бесприютная кровь ярым виноградникам в Арле, как разглядела она оттуда пейзаж в Овере после дождя? О, гадкий утенок!
Только небо под стать твоей таинственной высокородности, – тебе назначено беспредельное небо, что с грохотом рвется в двери аэропорта.
И, может быть, ощутив его особенно сильно, ты глубоко и освобожденно вздыхаешь.
Складываешь газету.
Подымаешь глаза.
И вдруг я хочу, чтоб ты увидел меня сейчас, сейчас же, – к чертовой матери мои планы, планы…
Посмотри на меня, это же я стою перед тобой!
Посмотри, ради всего святого!
Ты смотришь мне прямо в лицо.
Не видишь.
***
Мы летим на высоте тридцати трех тысяч футов.
Собственно, если я сейчас проснусь, ровным счетом ничего не произойдет. Кроме того, можно спать дальше.
Мы вместе. Мы сейчас настолько вместе, что если эта машина рухнет в океан, или ее похитят инопланетяне, или она совершит вынужденную посадку на остров размером с пятак, с одиноко торчащей пальмой, – это будет нашей с тобой общей судьбой.
Ты сидишь впереди, чуть наискосок от меня, – у иллюминатора, рядом с негром в ярко-зеленой рубашке. Его завитки – непролазные джунгли, твои волосы – солнечный дождь…
Сейчас подойду к тебе, и, если сердце лопнет, значит, такова мне судьба – шагнуть к тебе – и умереть. Может быть, не худшая из судеб. Это очень сильно – знать, что сейчас шагну. Дай выпить воды… Пойми, у меня только одна пуля, как у того мальчика! Какая пуля? А был такой мальчик, он очень любил стрелять, он больше всего на свете любил стрелять, но денег у него было лишь на одну пулю, и вот он каждый день ходил в тир и все целился, целился…
Подожди, у меня дрожат руки… Кстати сказать, ноги тоже.
Подходя к аэропорту, я думала: как же увижу тебя – огромный зал, толчея… Но тебя увидела, конечно, первым.
Сердце грохнуло в горло, взорвалось, ударной волной перекрыло дыхание. Я вцепилась в какой-то угол. Все мое тело сотрясалось от медленных сильных ударов, – чугунное ядро, раскачиваясь внутри, равнодушно крушило постройку…
Я снова, как и впервые, видела тебя сквозь стекло, но на этот раз стекло было толще. (Ты скажешь: а так ли верно я вижу тебя – стекло, очки, линзы, слезы… Но ты же знаешь, ты, к несчастью, понимаешь это: я вижу тебя, минуя оптические законы).
Я стояла за стеклом, а в зале пассажиры пили пепси-колу, капризничали нарядные дети в костюмчиках, мягко проплывали поломоечные машины, – ты стоял в толпе чернолицых, желтокожих, невообразимо пестрых, – и мне передался твой ликующий восторг одиночества – ты и толпа иностранцев – о, апофеоз!
И я подумала: как это странно, что тебя можно физически обнаружить в пространстве, – то есть реально существует определенная точка координат, столько-то долготы, столько-то широты, вполне конкретные цифры, и вот, значит, можно сесть в трамвай, потом в метро, потом в поезд дальнего следования, потом снова в метро, потом в автобус, потом будет тротуар, останется пройти еще несколько шагов, повернуть налево и – ты действительно материально присутствуешь там. Разве это не странно?
И мне стало стыдно своей жадности, потому что, собственно говоря, я тебя повидала, уже повидала, а все, что сверх того, – алчба и обжорство, душа может не выдержать.
И я было поворотила назад, но хитрая Земля подкосила мне ноги, – я хлопнулась на мокрый поребрик.
…Она коварна, эта Земля, – ласкает и отталкивает одновременно, гонит и удерживает, – и в небо не отпускает, ревнива, – так хоть бы к себе забрала, но и с этим не сразу. Ей-то самой хорошо. Она прочна, потому что твердо держится на трех словах: я тебя люблю. Но только небо их воплощает.
Мы летим над Атлантическим океаном.
Ты, трехлетний ребенок, берешь из рук стюардессы хрустящие пакетики, бутылочки, фрукты, буклеты. Кушай хорошо, моя гордость. Посмотри картинки. Мама хочет, чтобы ты поиграл. Скажи мадемуазель несколько слов по-французски. Молодец. Мадемуазель, правда он у меня ужасно симпатичный? Стюардесса улыбается. Ты у меня ужасно симпатичный.
Сейчас скажу тебе это громко и внятно. Уже не так страшно. Надо только выбрать предлог. Я заготовила их два. Значит, так. Я посылаю тебе розу с запиской. Или – бутылку шампанского. (Этот ход мне нравится больше.) Хотя, собственно, почему не послать их вместе?
Но роза уже не молода. В киоске аэропорта она была крепенькой, как морковка. Она мерцала в самой сердцевине дрожащей целлофановой дымки. Дышала, молчала. Но за несколько часов ожидания в бутылке из-под боржоми она стремительно прошла все стадии легких женских возрастов, был в ней, видно, какой-то изъян нетерпения, и вот ей сорок, дарить себя уже поздно.
А просто послать записку? Набросать что-нибудь из твоих словечек. Ты прочтешь, станешь вертеть головой, представляю… Но какие слова выбрать? Их было так много, и все – превосходные…
Даже если меня контузит, они остались на магнитофоне. Правда, он у меня старый, катушечный, весь переломан, – горит глазок, как в такси, но лента не едет. Я сама вращаю пальцем катушку, – слышен безначальный гул, – еще быстрее, еще, – из пьяных и неряшливых завываний мне наконец удается выделить тебя, – с твоими умопомрачительными обертонами, – а попробуй удержи его пальцем, когда швыряет его, как и тебя, то к карликам, то к великанам, то снова к писклявым, оскорбительно мелким существам. И нельзя отвлечься, убрать палец, шататься по квартире, занимаясь то тем, то другим, – и всюду слышать тебя, будто ты дома… Только сейчас, единственный раз, можно услышать твой голос вживую, – трудно себе представить, что это осуществимо. И надо торопиться – судя по всему, мы уже в другом полушарии.
Но в облаках пахнет человеческим духом. Мы таскаем его с собой повсюду, и, может быть, именно из-за нас облака так грубо вещественны, так откровенно, так бесстыже грудасты, – они прут, как опара из широкой квашни, неприкрыто телесны и потому, скорее всего, безбожны. Серебряный крестик самолета в их ложбинке – только модное украшение, он ничего не меняет.
Но если мы все-таки на небе, то все должно произойти само. Твой голос – за бутылку шампанского! На небе – да мыслимы ли такие счеты!
Не спорю, во сне я совокуплялась с самим чертом, – все было при нем – рога, хвост, смрад, невыразимая мерзость, – я совокуплялась с чертом прямо посреди проезжей дороги, – лишь бы ты посмотрел, лишь бы ты обратил на меня внимание. «Смотри, – кричала я тебе, – чем я занимаюсь!» И ты смотрел.
Но небо выше снов.
Если ты не заметишь меня сам, то в небе нет смысла.
От меня зависит только привести в порядок свое лицо, то есть восстановить исходность.