355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Клеменс » Текст книги (страница 5)
Клеменс
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:29

Текст книги "Клеменс"


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. ОТЧАЯННЫЕ ПОПЫТКИ

И я малодушно вернулся к техническим ухищрениям. В четверг, после довольно горячечного размышления, я решился испросить совета у европейски знаменитого фотографа (который принял меня потому, что буквально обалдел, как мне рассказывали, от книги Илана Шимона, а именно я-то и был ее переводчиком).

Это был человек, знавший когда-то настоящую славу, то есть не просто видевший свое имя, отдельно живущее в отдельных печатных изданиях, но знавший истинную любовь друзей, причем любовь, уже очищенную от зависти, поскольку он достиг такой стадии мастерства, когда люди, даже его круга, прозорливо перестали наконец соотносить его с собой вообще. Этот человек, в настоящем – угрюмый, выжатый жизнью алкоголик, как ни странно, с ходу понял мое сбивчивое бормотание про дымку (предмет, из-за которого я, собственно, и пришел и о котором поначалу и вякнуть не смел), царапая меня сизыми гвоздями своих глаз, он, сильно кашляя и отхаркивая ржавым в грязную раковину, прохрипел, что за всю свою жизнь даже дважды сталкивался с таким свечением – излучали его женщины такой редкой породы и такой старомодной закваски, что не прожили долго в наш (какого металла?!) чудовищный век: кости одной покоятся где-то в районе Парголова, другой – недалече от Ржевки. Далее последовал показ ослепительных, заставляющих онеметь, оцепенеть, полностью оторопеть фотографий – откровение, которому немало способствовал объем мною принесенных – и нами совместно распитых – жидкостей полнокровия и жизнеприятия. Женщины были бесспорно похожи, хотя одна являла собой славянский, точнее, западнославянский тип (то есть лишенный монголоидных вливаний-влияний, а если и с примесью, то скорее галльского образца – как плодотворным следствием военной кампании

1812 года), другая – семитский, чуть осветленный, по-видимому, опять же славянской, финской или карельской кровью…

Они обе были чуть-чуть полноваты, с хорошо развитыми бедрами, тонкой, четко очерченной талией, крупной и крепкой грудью. Надень на них кружевные панталончики, подведи им глаза (а-ля Вера Холодная), подвей локоны, а главное, поставь в правильную позицию и под правильный свет – они бы вмиг стали сладостными, дореволюционными, точнее, погубленными, изведенными под корень уже в Первую мировую войну, образцами персиковой, виноградной – фруктово-цветочно-ягодной – женственности. У обеих были роскошные, густые и нежные волосы, собранные на затылке в скромную – сводящую с ума этой скромностью – прическу; у одной (судя по черно-белому снимку) они были пепельно-русые, у другой – мягко-каштановые, но в обоих случаях волосы – волнами, короною, нимбом – пышно окружали темя и лоб. У них обеих была прелестная, самой нежной выделки кожа, словно они родились в какой-нибудь Ясной Поляне – средь меда, млека, моря сирени, бесконечных поцелуев в увитой розами и плющом беседке, под звуковые эффекты соловья, а вовсе не в насмерть отравленном, проклятом уже при своем основании городе.

…Была уже полночь, когда гений фотографии, смягченный не только всероссийским эквивалентом, но также потоком моих восторженных комплиментов, одолжил мне, под немалую цену, спецфильтры собственного производства. Что это были за фильтры, не скажу – чужое

"ноу хау". Когда я, не чуя ног, бежал от его дома к метро

"Петроградская", а потом от "Техноложки" – к себе, мне было предельно ясно, что я нашел правильное решение, и я поражался, почему такой ход (посоветоваться с крутым профессионалом) не пришел мне в голову раньше.

На следующий день, в пятницу, попросив Клеменса подарить мне с утра два часа (с тем, чтобы отдать затем пленки в одночасовую проявку), я отщелкал пять штук, одну за другой – бережно и одновременно изобретательно играя при этом с фильтрами, как – орошенными огненной водой устами – наставлял меня мэтр. Да и Клеменс был явно в настроении, если такое определение можно применить к его непроницаемой оболочке. Видимо – что очень важно для любого отъезжающего, – он уже настроился на отъезд, а то, если точнее сказать, на свой приезд в Берлин. Остались позади его меланхолические (внутренние) монологи, которые в последний месяц иногда прорывались наружу слишком долгими паузами между затяжками.

Монологи о том, думаю я, что в Питере у него такие верные друзья, а в Германии – казарменный дух неизбежных присутственных мест, нищета, одиночество. Но сейчас (на то и дан человеку мозг, чтобы врать) он, видимо, внушил себе, что "не все коту Масленица", "пора и честь знать" (он выучил немало поговорок) и надо "уйти, чтобы вернуться"

(некоторые цитаты благодаря мне он выучил тоже). Так что держался он перед объективом настоящим молодцом, и даже улыбка, которую он для меня – прощальным подарком – выжимал, была натуральной. (Ласковой?)

Так что я знал наверняка, что теперь наконец-то получу именно то, что мне надо (в проявку я решил отнести их к тому же приятелю): из пяти.

ЧАСТЬ II
IN BETWEEN: IN ТHE MIDDLE OF NOWHERE

^15

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ПИСЬМО

Клеменс, я ненавижу писать письма. По-моему, это вполне бабье занятие – и то, что эпистолами баловались великие мира сего, говорит о позорно развитом в них женском начале. Я понимаю также, что этот жанр сродни литературному – но именно поэтому-то он мне и претит.

Знаешь, я люблю чистые жанры – вернее сказать, точные намерения. Ну, например.

В детстве я не любил цирк (правильнее будет сказать – "даже в детстве"). Для меня уже тогда (несмотря на то, что поход в цирк сопровождался покупкой волшебного, обернутого серебром, эскимо – очень твердого, а оттого долгого) было очевидно – хотя, разумеется, и невыразимо словами, – что цирковое действо претендует на сплав искусства и спорта, но там нет ни того, ни другого. Больше всего меня бесило, что смелость и лихость, которые, по моему мнению, напрямую должны быть связаны именно с безоглядностью, безрассудством, а не с длительными тренировками, являлись результатами именно тренировок, то есть занудливых репетиций, потения-сопения-кряхтения и досконального, мелочного расчета. С другой стороны, серьезные тренировки должны были бы приводить ко вполне профессиональным спортивным результатам, а не к этому кривлянию, имитирующему именно "стихийную, безоглядную лихость". То есть и в этом вопросе ("стихийность – навык") цирк не давал ни того, ни другого, а бесстыдно – в обмен на билет – вручал всякий раз свой эрзац, свою фирменную подмену, свой разящий конской мочой и навозом суррогат (да еще с обязательной для меня ангиной – через день после каменно-твердых кусочков волшебного, уже с полуснятой серебряной шкуркой – ах, чудо на одной ножке! – искусительного эскимо).

Я бы хотел тебе кое-что объяснить. Именно "объяснить", а не

"нравиться". Я знаю все нехитрые уловки, с помощью которых можно до опупения быстро понравиться – и продолжать нравиться – бесхитростным, простодушным, по-детски непритязательным.

То есть почти всем.

Ты – другой, Клеменс. Ты входишь в статистически размытое, высокородное исключение. Но не обижайся, я знаю, как понравиться и тебе. Однако для меня "быть понятым" важнее, чем "быть любимым", – хотя в идеале разве это разделяется? В идеале не разделяется, а в жизни – еще как. Быть любимым (не за то, ни за что) проще: человек слеп, глух, глуп, упрям – и любит лишь собственные фантазии.

Я хочу невозможного: быть понятым именно тобой.

С людьми разговаривать невозможно. Что ни скажешь (если говорить правду, конечно) – идет резко вразрез с какими-то регламентациями.

Поэтому когда начинаешь выдавать свою реплику, тебе сразу дают понять, что она не из этой пьесы. Суфлеры шипят – они считают себя

"единственно правильными", но почему-то находятся в преисподней – и вот оттуда, из преисподней, эти суфлеры шипят: ты не должен так говорить, ты не должен так думать, ты не должен так чувствовать – а должен говорить, думать и чувствовать так: как написано.

Где? – хочется крикнуть мне.

Хотя я и сам знаю где. Как человек должен (думать, чувствовать и говорить), четко изложено в одном модном бестселлере. Он, кажется, называется Библия. Но Библия все-таки не бесспорный бестселлер.

Различие между Библией и настоящим бесспорным бестселлером – скажем, полицейско-порнушным – с неукоснительным бабахом и трахом – в том, что бесспорный бестселлер читают. Библия, конечно, не бесспорный.

Библия – это такой бестселлер, из которого при дурной, дождливой погоде, или когда денег совсем нет, а богатый дядя, хоть бы хны, жив себе и здоров, или жена зачастила в соседское имение, или лучшую ездовую лошадь завистники сглазили, да мало ли какая непогода нападает, вытянут одну цитатку, а потом всех прочих смертных этой цитаткой пытают-испытывают: ой, да как же ты можешь это не знать?! не помнить?! да как же ты дышать-то после этого можешь?! неужели получается?! А потом, чтобы добро не пропадало, сделают эту цитатку эпиграфом к своему маловысокохудожественному тексту – ну, это как

Малера или Гайдна пустить за кадром такого фильма, который и смотреть-то получается только после трех кружек пива, а тут совсем без пива – просто с Малером или Гайдном – глядишь – во-первых, и смотреть вроде получается, и, главное, кадр как-то умней делается, многозначительней. Да и как ему не стать умным и многозначительным, когда за ним – свинским, ослиным, бараньим – где-то в горних высях – звучит Малер или, там, скажем, Гайдн? Так вот, прицепят они к своему недоноску цитатку из Библии – ну все равно как бантик к бесхвостой собаке (а всякий, кто хоть что-то смыслит в разведении собак, знает, что бесхвостых от рождения щенков положено уничтожать, так как они генетические уроды – и так как для сохранения породы существуют жесткие правила, потому что бантики уродства не выправят) – вот прицепят они к своим текстам бесхвостым цитатку из Библии, и такое впечатление, что в Библию они так уж погрузились – ну так погрузились – ажно пузыри пошли, хоть вызывай водолазов и местного врача – вылавливать синее тело и констатировать утопление.

Но меня интересует совсем другое. Меня интересует не как человек должендумать и чувствовать, а как он думает и чувствует на самом деле . В частности, я сам. И только это мне кажется ценным.

И задач, помимо той, чтобы выражать свои ощущения в наиболее точных формах, у меня нет.

Я – человек, нарушивший все заповеди.

Признаюсь лишь в некоторых нарушениях.

Мои родители внушают мне жалость, ужас и отвращение. Жалость стоит здесь на первом месте произвольно – она не доминирует. Все эти три компонента, даже суммарно, к сожалению, не могут дать того канонического (искомого) сыновнего чувства, совпадающего с ответом задачника. Я хотел бы понимать что-нибудь в генетике, чтобы разобраться с этой чертовщиной.

"Глазки и ротик мамины, носик папин"… Ах, если бы только это! Если бы речь шла только об отдельных частях конструкции под названием

"тело" – было б еще полбеды, потому что эти части, приложив к ним известные усилия, можно было бы подправить, заменить или удалить вообще. Да, я предпочел бы остаться без носа вообще, чем донашивать – кандально влачить – нос своего идиота папаши! Каждое утро, производя тоскливый обряд бритья, я с неослабевающим отчаянием вижу в зеркале этот нос. Папаша далече, а нос – вот он, тут! Дублер его детородного органа растет из моего (да уж, "моего"!) лица.

Бр-р-р-р! То есть ужас даже не в том, что я состою из частей

(фрагментов, макродеталей) именно тех существ, которые мне омерзительны. Макродетали тела, повторяю, могут быть подвергнуты тому или иному косметическому вмешательству.

Но я! Состою! Из их генов! А это для меня все равно что состоять из генов крыс, летучих мышей, пауков. Я построен из крысиных генов в каждой своей точке!

Это такой ужас – состоять из своих родителей. Понимаешь, Клеменс? Я чувствую себя наполненным трупным ядом. Тупая деспотичная мать.

Пошляк, психопат – отец. Нелепая, неуклюжая неврастеничка, намертво убежденная в своей непогрешимости – мать. Лживый фанфарон, тщеславное и жирное животное – отец. Вечно взвинченная, с вечными претензиями на несуществующую свою "самобытность" – мать. Мелочный, узколобый бюргер – отец. Вы во мне, мои дорогие, какой получился цианистокалиевый коктейль! Коктейль? Это слишком красиво, даже если он ядовит… Я – всего-навсего – телесно воплощенный логотип вашей безобразной, скандально лопнувшей фирмы!

Вот почему я заговорил о генетике. Но как себе представить спасительную генную инженерию? Пришел дядя Вася с разводным ключом – где-то что-то подкрутил, привычно обронил "русское волшебное слово" – и вот смесь бульдога с носорогом превратилась в эльфообразное существо. Ах, если бы…

Я менее всего склонен сакрализовать родственные связи. Они, куда денешься, сакраментальны изначально. Вот я же, например, не могу выпрыгнуть из навязанной мне (родителями) оболочки – и не только, заметьте, физической – куда уж больше сакраментальности! И все же я резко против кликушества типа "Они же тебе… тебя… с тобой… о тебе…"

Ну да, пожертвовал мне папаша один сперматозоид – прямо-таки последнее от себя оторвал!

И, конечно, мои производители меня не хотели. А кто в этом мире кого хочет, ты можешь мне сказать, Клеменс? Двое хотят друг друга, но не хотят детей. Или: хотят детей, но не хотят друг друга. Или: хотят друг друга, хотят детей, но дети сами их не хотят – и не хотят того, чтобы их хотели.

Право не быть рожденным.

Главное право живого и мертвого.

Но кто с этим правом считается?

Если бы можно было сразу – ну не сразу, так через два десятка лет после рождения – подать на своих родителей в суд. Чтоб это было более-менее отработано: они – на своих, ты – на них, твои дети – на тебя. Хотя, если подумать, именно это в той или иной форме и происходит. За исключением редчайших случаев.

Мой случай не попал в разряд исключений.

Я подаю на своих родителей в суд и публично утверждаю (положив ладонь на учебник психиатрии – потому что на что же еще класть?) – и публично утверждаю: я пал жертвой того, что в комнатешке, где им как-то пришлось заночевать вместе, не оказалось лишней раскладушки.

Требовалось две, по числу ночующих, а в наличии была одна. Мой будущий папаша (который, повторяю, вовсе не хотел им становиться), собрав воедино скромные крохи своего джентльменства, неискренне лег на пол. Но на полу-то было ой как несладко! И он, с позволения обладательницы раскладушки, лег рядом. Но даже и на этом отрезке все еще могло обойтись! Потому что оба моих производителя обладали такой послевоенной худобой, что на раскладушке, после передислокации на нее особи мужского пола, еще оставалось полно свободного места. Так что мой будущий родитель взобрался на мою будущую родительницу вовсе на потому, что не помещался на раскладушке. Но даже и на том этапе было еще не поздно! Однако моя производительница, знавшая основы высшей математики и наивная, как корова, была твердо убеждена, что дети получаются от поцелуя в губы – ну, это, конечно, при условии, если поцелуй происходит ровно в полночь. Однако мой будущий папаша залез на нее в три часа ночи, и она успокоилась – хотя на всякий случай целовать себя и не позволила: береженого Бог бережет.

Но и тут, и тут было еще не поздно, Клеменс! О, "свобода мертворожденного!" Благословенно общество, легализующее аборты, разводы и эвтаназию! Человек имеет священное права не мучиться – и не мучить других. Однако царствовавший тогда правитель категорически запретил медикам и аптекарям ликвидировать незарожденных, недорожденных и нерожденных: у него была острая потребность убивать самому, причем именно рожденных, а затем доросших до осознанного страха пыток, голода, смерти – так что ему позарез нужен был бесперечь поставляемый материал.

От этого всего и получился я. ("Я, я, я – что за странное слово!")

Ну а дальше была педагогическая поэма… Не мы первые…

Вот так, значит, по Макаренко-Песталоцци: гнобить и гнобить свое дитятко, пока гнобится, топить и топить его в экскрементах, пока топится, а лишь только онo вырастет для самостоятельной жизни, только вынырнет для единого осмысленного вдоха, свалиться к нему на руки – инсультными стариками с синими выпростанными языками.

Чтоб не вдохнул, не продыхнул уже никогда.

Связь поколений.

Преемственность.

Моим родителям со мной не повезло. Я не пришелся им в масть. Думаю, для них был бы куда милей торговец селедкой – тогда мамаша могла бы беспрерывно наслаждаться своим превосходством, а папаша – без всяких ограничений сливать в него свои сальные анекдоты. Торговец селедкой был бы им как раз, что называется, и в кость, и по зубам. Однако у них не хватило куражу снова сыграть в детопроизводящую рулетку (они и в первый-то раз не решились бы, если б, см. выше, не дефицит спальных мест) – так что им пришлось без малого тридцать лет (уже порознь, в разводе) ждать второго шанса. Когда родился внук, то есть мой сын, они поняли, что им наконец можно во все горло радостно прокричать: "Бинго!" Ибо: возлюби врагов своих, но еще сильнее – врагов своих врагов. То есть: сын сына, пьющий из сына все его соки – враженок вражины, – и есть по определению отрада деда-бабушкиной души, именины сердца. Таким образом, в соответствующем месте кровно-родовой цепочки мои родители полностью и бесповоротно заменили меня – моим ребенком, то есть своего сына – своим внуком. (Чем дальше, тем яснее я чувствую, что моя конкретная жизнь – как звено в цепочке поколений – была проходным – полуфабрикатным – продуктом, использованным моими родителями для получения окончательного, наконец-то устроившего их результата.) И вот когда я понял, что меня со всеми потрохами выбили из цепи единокровно-единоутробного родства – и я, выпав из нее, как бракованное звено, рухнул, собственно говоря, в никуда, оглушенный и плохо соображающий, я стал судорожно озираться в инстинктивной надежде какого-то другого человеческого соединения – и взгляд мой, заплутав и озябнув в пустом пространстве, наткнулся на мою жену.

Я, воинствующий ретроград, не люблю курящих женщин. В нашем отечестве (где зело целеустремленный государь когда-то насаждал сию мелкодушную слабость – по логике абсурда – плеткой и кулаками) почти невозможно встретить хоть пару таких дымозависимых дам (еще реже, чем "пару стройных ног"), у которых их дымозавешивание выходило бы естественно, не говорю уже – элегантно.

Моя супруга не является исключением. Ее курение представляет собой смешение двух странных, даже взаимоисключающих, хотя и шаблонных (у всех баб именно так) стилей: с одной стороны, это, конечно, демонстрация "независимости" (куда уж там!), "интеллектуальности" и

"глубокого содержания", с другой – это откровенно пэтэушные ужимочки, с которыми она, и без того навсегда не взрослая разумом, хочет казаться совсем маленькой (у-тю-тю), такой " п'ахой девотькой, котолая потихонетьку кулит в уболной пловинциальной следней сколы" – и очень боится (директора, завуча, родителей, etc.) То есть ей хочется казаться "интеллектуальной женщиной" и "плохой девочкой" одновременно. (Ох, если б ты знал, как я устал от этих ее "хочет казаться"! Как же воняет от ее притворств! Словно крыса разлагается под полом – и все не может разложиться…) И потому движения, с которыми она, растопырив тощие (с грубо-шершавым подошвенным покрытием) голые локти, скручивает свои пахитоски, допреж насыпав туда мелкие кусочки каких-то какашек ("импортный табак"), все это безмозглое мышиное копошение ее холодных, ни на что в жизни не годных обслюнявленных пальчиков – и в дополнение – слюнявый язык, проводя которым по краю своей очередной цацки она с многозначительным (и одновременно обреченным) видом ее склеивает – вызывает у меня такую гадливость, что я всегда устраняюсь. (Принятое раз и навсегда объяснение: аллергия на ее дым.) А поскольку это у нее тик, слюнявит она свои бумажонки, прямо скажем, без передышки – вот как завшивленный чешется, – то я перекантовываюсь в своем жилище практически на правах квартиранта.

Но скручивание пахитоски – это еще половина ритуала, притом не самая мерзкая. Затем наступает собственно табакокурение. Если она, супруга то есть, находится дома или в гостях – в "интеллектуальном кругу"

(под ним надо понимать моих же знакомых, которых она за мной всегда донашивает; своего круга у нее нет), – то проделывает она это в стиле а-ля "независимая" ("таинственная", "многоопытная",

"самодостаточная", "роковая") женщина (дама, куртизанка, гетера, конфидентка хозяйки). Здесь очень важны варьирующие положения, точней, соотношения и конфигурации всех компонентов этого захолустного водевильчика: "чувственно раздутых" ноздрей, лучезапястного сустава (который она выдрючивает так и эдак, в надежде придать своей лопатообразной кисти выражение "небрежной элегантности"), громоздких ее пальцев, которые она вытягивает, бессознательно пытаясь их как-то "утоньшить", бесцветного входа в перекошенный (выпускающий дым) рот, и, конечно, узоров самой струйки дыма (вензеля, колечки, монограммы, кабалистика). Ну, ты все это видел.

("Моя любовь не струйка дыма…" Да уж… Какие еще детали нелюбви отберет мое униженное ею же, нелюбовью, зрение? слепые нелюбовью глаза?)

У нее нет никакой воли, у моей жены. Она бесхарактерна, как обвислая швабра. Это такая швабра, которую окунули в кипяток (стерпит), чтобы вымыть захезанный в сортире пол (съест). Она выдрючивает из себя

"независимую" – между тем как каждые четверть часа она смертельно зависит от какого-то кусочка говна, который мелкотрясущимися руками, с безобразной алчностью олигофренички закручивает в облизанную ею бумажку. (Нашла что лизать, идиотка.) Бросить это смехотворное рабство она, разумеется, не в силах. Какие там у нее, у этой мокрицы, "силы"?

Но и это не важно. Самое важное – конкретная причина, из-за которой она начала эту комедию с курением. Уверен, что она помнит.

…На третий же день нашего гнусного брака она по-бабьи приревновала меня – не помню, были к тому реальные основания или нет, – это не имеет значения, потому что в любом случае ее я не любил, не люблю и любить не смогу; она это знает. Коль была бы она женщиной полнокровной, без этих мерзких кривляний и претензий, идущих от слабодушия, будь она хоть рыночная торговка – просто естественная сильная женщина, естественная в своих сильных (любого свойства) проявлениях, – что бы она в досаде своей великой сделала? Видимо, что-то из этого набора: разбила бы сервиз, окно, винно-водочную тару, физиономию супруга, загуляла, забеременела на стороне, убила, покончила с собой. Действия все сильные, непридуманные, весомые. И я бы такой бабе засимпатизировал, будь она в своих телесах хоть о шести пудах прогорклого жира.

Готовить, как ты мог заметить, она не умеет, не любит и – более всего! – боится, как чумы, быть застуканной за этим

"неинтеллектуальным" занятием какими-нибудь знакомыми. Как восстанавливать тогда из праха имидж "интеллектуальной, гордой, независимой женщины"? (Вот идиотка, прости Господи! корова худосочная!) У нее вообще – видимо, с рождения – наблюдается какая-то окаянная неспособность приготовить даже что-нибудь самое элементарное – даже когда это по всем статьям "позволено общественными наблюдателями": например, в день рождения сына. Она умудряется испортить самые простые, я бы сказал, простодушные продукты, переводя их в нелепые, обязательно украшенные какими-нибудь зелеными перьями, голубыми скорлупками и золотыми кудрями лимона (ее вкус в целом) антиперистальтические салатики: отведав ложку такого яства, гости, два пальца в рот, срочно бегут до отхожего места, дабы антиперистальтике посильно помочь. Причем я имею в виду не то чтобы там суп принтаньер, или всякие там фрикасе, или, скажем, маседуан де фрюи, но и обычный бутерброд она готовит с натугой – и, подкатывая глаза, квохчет: "Ах, если б у меня была домработница…" ("Зачем?! – хочется закричать мне. – Чтобы отверзать тебе сонные вежды в два часа пополудни?!") Более того, она даже не понимает, что гостей, коль скоро они появляются, надо накормить. Ты помнишь, как в день ее рождения к нам зашел мой хороший приятель, армянин? И как она – вертляво, визгливо – стала домогаться от него

"кавказских тостов", напрочь не понимая, что за голым столом, на который разве что покойника класть, тосты малоуместны? Помнишь, приятель смотрел на меня тогда с плохо скрываемой жалостью? Поэтому, как ты тоже, видимо, смог заметить, готовлю я всегда сам, невзирая на степень усталости, состояние здоровья (и с микроинфарктом, и с переломанными ногами готовил) – но это, так сказать, рутина. А больше всего меня "достал" один эпизод.

Пару лет назад ко мне в гости приезжала двоюродная сестра, довольно известная фортепьянная исполнительница, с годовалым ребенком и мужем, тоже музыкантом. Они только что совершили перелет с Сахалина и валились с ног. Моя благоверная пребывала тогда дома, в отпуске, который, надо сказать, мало чем отличался от ее "трудовых будней", – эта многомудрая моль устроилась так, чтоб продирать глаза не раньше двух часов дня.

Когда я вернулся к вечеру из редакции (сдавал перевод), то застал следующую – вполне жанровую – картину: все четверо сидели за столом – абсолютно пустым. Ну, это если не считать вазочки с жареными орешками, бутылки с минеральной водой и, конечно, пепельницы. Было ясно, что дизайн сервировки выполнен женой: именно так она понимала европеизм. Она сидела прямо напротив голодного семейства, своим уродливым лицом ко мне, и, нимало не смущаясь присутствием ребенка, пускала сизые кольца. Я встретился с ней глазами. Это длилось миг, ибо тут же, подкатив их (в стиле "Вера

Холодная"), она отвела их. Еще бы: дама, которая так "изячно" курит, погружена – кошке понятно – в "свой собственный, загадочный, никому не доступный мир". Возникла пауза, за время которой гостям было ясно дано понять: настоящая интеллектуалка не ждет мужа с работы, не встречает его, не кормит – она живет своей собственной, суверенной, самодостаточной жизнью. ("Правда, почему-то в квартире мужа!" – хотелось выкрикнуть мне.)

Гости все поняли. Думаю, моя сестра поняла положение вещей даже раньше. Поэтому она, передав ребенка своему мужу, вскочила, ласково назвала меня домашним моим именем, спросила (по-родному так спросила!): "Есть хочешь?" – и, не дожидаясь ответа, как хозяйка, пошла в кухню.

Никогда не забуду этого унижения. Сестра была у нас впервые, она даже не знала, где что лежит, – и вот меня, пришедшего с работы, будет кормить не жена, а по сути, заезжая гостья… Почему? То есть она в нашем доме будет готовить ужин на всех (сами-то они не жрали часов двенадцать, ребенок лишь погрыз полупустую материнскую грудь и, слава Богу, уснул с устали) – а через час я приведу из садика сына, и жена так же "отрешенно-загадочно" будет смотреть на него сквозь табачный дым… Прямо-таки жуть как "загадочно" – причем ровно столько по продолжительности, чтобы – еще раз – успели оценить гости.

"Сволочь! – хотелось крикнуть мне. – Ах ты, скотина!"

Но я – как всегда – не крикнул. Этот крик, как и прочие неисторгнутые звуки и непроявленные чувства, начал медленно гнить – с тем, чтобы отравлять мне кровь, чтобы затем я, индивид с отравленной кровью, отравлял жизнь окружающим – вообще окружающую среду… Нет, видно, ежели исторгать ядовитые крики – причем исторгать их вовремя, – урону экологии все же поменьше…

Но жена, видно, о чем-то таком с беспокойством догадывается (ах, если бы можно было убрать свидетелей! физически убрать, чего там!), потому что иногда в произвольных, так сказать, формах закрепляет – для особо непонятливых – самую суть своего «гордого, независимого» положения. Однажды я оказался, на свою беду, случайным слушателем такого диалога. Дело было перед моим днем рождения, у жены сидела подруга моего приятеля. «А сколько ему исполняется лет?» – спросила гостья. Последовала пауза. Очевидно, жена, выдерживая сцену, пускала колечки дыма. «Сколько ему исполняется?» – повторила приятельница. «А, не помню…» – донесся до меня голос жены – голос, демонстративно проталкивающий преувеличенный зевок. Наступила еще одна пауза – уже, видимо, иного качества… В теории драмы (по Аристотелю) такой эффект считается самым сильным: зритель (слушатель) все уже знает, а персонаж – нет, отсюда сокрушительный эффект бессильного сострадания по отношению к ни о чем не ведающему персонажу. (Хотя жалеть надо, конечно, всезнающего.) Так вот, персонаж, то есть гостья (я это отчетливо слышал), даже пискнула от изумления… Раздались шаги моей жены, направляющейся в другую комнату… Через пару секунд жена вернулась…

Послышался тихий шелест – и нервный смех гостьи… "Тридцать восемь, что ли, – небрежно сказала жена. – Ну да (шелест), тридцать восемь".

Я, на свою беду, уже все знающий зритель – не ведая, конечно, конкретного текста этой мизансцены, – давно однако успел наизусть изучить героиню, а потому видел словно воочию: жена ходила за моим паспортом. Сходила, принесла, демонстративно развернула. Пустила свои коровьи колечки. Прищурясь (как бы совсем плохо различая), взглянула на дату…

"Сучка ты, сучка, – с какой-то свинцовою скукой взвыл я (мысленно, разумеется). – Облезлая, прыщавая сучка… Перед кем ты выеживаешься?

Ну ладно, шокировала девчонку… Будет ей теперь с кого брать пример…"

Как это все началось, спросишь ты? В смысле – наше знакомство?

Она работала в букинистическом магазине, но не продавщицей – для этого ей не хватало ни миловидности, ни бойкости. Ее работа заключалась в том, чтобы сидеть за пыльным шкафом и читать пыльные книжки. Если какой-нибудь наиболее пытливый покупатель ее там все же обнаруживал, она давала ему консультацию: где что стоит, а иногда и сама сопровождала до нужных полок. Но основная ее работа (не официальная, хотя и негласно поощряемая директором) заключалась в том, чтобы давать посетителям сливать ей в душу канализационные воды их, посетителей, болтовни.

Как эта психотерапия проходила? Если ты помнишь, у моей жены большие темные глаза – вечно слезливые, слезящиеся, всегда готовые к слезопролитию – глаза коровы, мелкодрожащей левретки – в целом они могли бы стать настоящими "очами" (в романно-романсовом понимании), но только в другом контексте, на другом лице, а так – материал оказался потрачен напрасно. И вот стоило посетителю открыть рот, как

(рефлекторно?) ее глаза широко открывались, влажнели, разверзались – два темных влажных отверстия для сливания любых историй, то бишь любых нечистот с души грешной. В нее, мою будущую супругу, именно сливали – как сливают в унитаз, в очко, в проститутку. Она принимала всех кого угодно – всех, кто приходил к ней за шкаф, и всех, кто встречался на улице, в транспорте, в очереди, в гостях – кого угодно, когда угодно и где угодно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю