![](/files/books/160/oblozhka-knigi-klemens-165538.jpg)
Текст книги "Клеменс"
Автор книги: Марина Палей
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ВРЕМЕНИ
Проснувшись на другое утро, я вмиг почувствовал: вчера случилось что-то исключительно важное.
Что?
Иногда так бывает, что прежде смысла вспоминаешь лишь окраску события – ближе к радости оно или к беде. То есть его расположение на шкале чувств. Но когда событие действительно важное, то в эту долю секунды, пока пытаешься вспомнить его суть (а длится эта доля словно целую жизнь), испытываешь лишь сильнейший удар в сердце – без разделения на счастье и боль. Разделить их, видимо, и невозможно – ну, как, например, при ожоге, долю секунды чувствуешь как раз лютый холод… Стрелка зашкаливает…
Первое, что я увидел, был листок бумаги на полу возле моей кровати.
Он белел столь не случайно и в то же время столь деликатно, что походил на важное сообщение – срочное, предназначенное именно мне. Я обрадовался: классно получать письма, едва проснувшись, то есть ты себе дрыхнешь, всех послав на фиг, пребываешь, что называется, в нетях, а кто-то о тебе и тогда неотступно думает, кому-то ты и тогда позарез нужен, притом больше, чем он тебе…
Я взял листок в руки. Он был пуст, как и десяток других листков, разбросанных по комнате ночным ветром из форточки… Но почему-то его, этого листка, очевидная белизна, странно сказать, не обескуражила меня… Наоборот, мне было яснее ясного, что послание существует, – только я до срока не могу его прочесть.
Я несколько мгновений прислушивался, но ничего не услышал. Оделся, вышел в коридор – и тут же увидел, что новый жилец дома. Скорей всего, уже откуда-то возвратившись. Его громадные ботинки – в их морщинах солью проступил яд питерских тротуаров – вполне одомашненно щипали травку возле входной двери… Они были похожи на двух примирившихся с жизнью волов – племенных быков в прошлом – или на два трактора, идиллически переоборудованные из гусеничных танков. Не хватало разве что маргариток, по законам кинематографа белеющих буквально в полуметре от гусениц…
Умываясь, я всей кожей ощущал его белую дверь – мне было странно, что он может так герметично, так беззвучно, так категорически отделиться – благодаря лишь этой крашеной хлипкой филенке с ручкой, держащейся на соплях… Я заскочил в кухню, яростно намылил кусок голубой, с проседью, фланели – новой, еще ни разу не стиранной, – и воинственно двинулся в каморку.
…Клеменс сидел на подоконнике. Стоял солнечный день, что всегда кажется баснословным для нашего ноября, – и в лучах этого превосходного освещения, которое в Питере всегда имеет какую-то прозекторскую природу, в лучах этого беспощадного лабораторного освещения (оконное стекло с двумя его застарелыми трещинами жена, к счастью, вымыла накануне) – итак, в прицельном свете этих словно для вивисекции включенных софитов пыль, въевшаяся в царапины столешницы, а также мерзкие пятна – кофе, винища, чернил и, главным образом,
черт знает чего – выглядели вопиюще позорно. Я энергично обрушил на стол пухлую, капающую мутным соком тряпку… "Найн!!! – вскочив,
Клеменс мгновенно иммобилизовал мою правую руку – Найн!!!.."^6 "Он сумасшедший, – скорей безвольно, чем испуганно, успел охнуть мой внутренний голос. – Надо было думать, когда пускал…" Голос еще продолжал бубнить что-то бессильно-благоразумное, когда я наконец встретился с Клеменсом глазами.
…Я вижу, что они прозрачно-серые, очень серьезные, грустные…
Торжественно, словно в танце, открывающем благотворительный бал, он медленно, очень медленно стал удаляться, уходить от меня прочь – по паркету громадного зала, где вытянутые по горизонтали зеркала в тяжелых резных рамах висят ближе к плафонам (розы, пастушки, амуры и фавны), чем к янтарным разливам паркета, где разливы зеркал служат не для отражения антрацита фраков и розовой гладкости маленьких плеч, а лишь для приумножения сияния – свечей, свечей, свечей…
Ниагары света, океаны света, нерасторжимые с ручьями музыки… с мельканием пар… с трепетом вееров… с блеском серебряных, обложенных зеленоватыми глыбами льда, ваз, полных ярким мороженым – итальянским, выписанным специально к этому случаю…
"…Правда, красиво?" – доносится до меня сверху бас.
Клеменс, видимо, уже несколько секунд показывает мне глазами на край стола. Там – занесенное сюда ветром – или извлеченное этим тевтонским кладоискателем из уличного сора, – нежно дрожа, живет всеми своими волоконцами тихую жизнь, пушистое и свежее, как новорожденный снег, птичье перо.
"…Вам нравится?" – спрашивает он.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ЕГО ПРИЯТЕЛИ
Где Клеменс обычно пропадал, я не знаю – по некоторым признакам он днями просиживал в загаженных стойлах у всяких-яких аферистов, обычно захолустного происхождения, именовавших себя художниками
(продукцию видел, не комментирую), а чаще – просто у "хороших людей": в эту категорию попадал кто угодно, если Клеменс (как выяснилось по некоторым его скупым репликам) мог с ними видеть себя в компании персонажей из фильма "Доктора Живаго". (Имею в виду голливудскую версию, где высокодуховное создание "блаженного большевика", рррррусскую душу, играет египтянин с ресторанно-рачьим именем Омар, его многотерпеливицкую супругу – дочка Чаплина, а
"любовь на стороне" – блистательная и, несмотря на эпические катаклизмы, словно только что от кутюрье Джулия Кристи.) Немудрено, что, храня пред мысленным взором такого рода смещенный образец,
Клеменс принимал за чистую монету любые выкрутасы очередного князя
Нарышкина – в исполнении какого-нибудь почетного алкоголика из города Кривозубьевска. (Переступив порог моей квартиры, такое существо непременно спрашивало: "Извиняюсь, а как у вас тут дела с половым вопросом?", что в переводе с куртуазно-троглодитского означало, следует ли снимать обувь.) Еще Клеменсу важно было видеть себя заодно с персонажами из фильма "Война и мир" бондарчуковского разлива – или, на худой конец, с таковыми из калатозовской ленты
"Летят журавли". Если выполнялось хотя бы одно из означенных условий, то есть если он попадал хотя бы в один из вышеуказанных фильмов, бытовое поведение "актеров" уже не имело для него никакого значения.
Особенно ярко мне запомнились два лицедея, которые в свободное от
"съемок" время, то есть в повседневной жизни, числились студентами каких-то неброских вузов. Хотя нет, один из них был учащимся очень даже престижного, а именно Горного института, взрывник по будущей своей специальности. Призванием другого была инженерия канализационных сетей. Этот, второй, носил имя Варсонофий
Изяславович (так он мне, по крайней мере, представился), хотя домашнее (точней, общажное) его имя было Вилфред: именно так его звали и Клеменс, и взрывник. (Ух, как тошно мне ставить Клеменса в этот ряд! Аж зубы ломит!) От Варсонофия Изяславовича в любое время суток сильнейшим образом разило сивухой – я бы даже сказал, таинственно разило, потому что мне он объявил, что завязал уже четыре года как, что он "зашитый" – и что дубаря даст даже от одной капли (мотивация отказа от шоколадных конфет с ликерной начинкой).
Таинственная вонь стойко исходила от него все то время, что я имел несчастье его у себя в квартире видеть (обонять), но зато благодаря насильственному и длительному вдыханию этой энигматической амброзии я наконец-то понял восхищение Набокова "смешными местами" у Гоголя: у того в "Ревизоре" сказано про заседателя, что "в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою". Раньше эта фраза совсем не казалась мне остроумной, а тут до меня, слава создателю, дошло, что она сильна вовсе не юмором, но "совершеннейшей правдою жизни". Этот Варсонофий Изяславович имел тщедушное вертлявое тельце – настоящий михрютка, а если выкладывать впечатления без купюр – анчутка, банный черток (в табели о рангах нечисти – существо какого-то двадцать восьмого ряда): у него были "лирические"
(когда-то голубые, затем мутные, словно осклизлые) глаза с длинными, девичьи загнутыми ресницами, всегда смущенная улыбочка, открывающая серебряную фиксу и рядом с ней – черный вонючий провал зуба в три, сальное темно-русое покрытие темени… то есть при условии евроремонта он мог бы вполне сойти за нестеровского пастушка – настоящий Лель
Средне-русской возвышенности, – такой и прирежет, и рубаху последнюю отдаст, притом "с легкостию необыкновенной". (Возможен также обратный порядок действий – по настроению.)
Думаю, в его послужном списке, как ни крути, фигурировала какая-нибудь каталажка, по крайней мере, его мелкое уголовное прошлое с тюремными последствиями явно проступало то в виде желтого, крошащегося грибком испорченного ногтя (выглядывавшего в дырку синего, зашитого красными нитками носка), то этой дурацкой манерой – куря, ссыпать пепел в согнутую ковшичком ладошку (несмотря на заблаговременно предложенную пепельницу), при этом сидеть, кстати, не на стуле и не на табурете, даже не на подоконнике, а обязательно в углу кухни, вжав голову в плечи, на корточках
(перекрывая нашей бедной кошке доступ к месту справления ее естественных нужд); но самой мерзкой (это уж стопроцентно тюремной) ухваткой была у него, пожалуй, пищевая: когда моя жена, идя на поводу у женской жалости, прикармливала его иногда чем-нибудь существенным – например, картофельным пюре с котлетой плюс салатом из лука и квашеной капусты, он, несмотря на волчий голод, который был очевиден, сначала всегда обязательно расковыривал котлету на мелкие-премелкие кусочки, перемешивал их с пюре, вываливал туда истекающий подсолнечным маслом салат, перемешивал снова и, когда образовывалась однородная, вполне помойного вида тюря, просил суповую ложку и тюрю ту с животной жадностью выжирал. ("Прямо в вену!.. – отрывисто приговаривал он при этом. – Прямо в вену…")
Находясь как раз в фазе отдавания последней рубахи, он приютил на своей общежитской койке взрывника – имени его напрочь не помню – какой-то Вова-Коля-Саша, уроженец украинского городка
Коморы, когда тот, лишившись стипендии, был изгнан гордой петербургской женой из девятиметрового супружеского рая.
Я прозвал его мысленно Упс. Дело в том, что "Oops!.." было единственным иностранным словом (даже недословом – междометием), которым он владел. Русский человек, не льнущий ко всяким там клеменсам, в долю секунды, когда ему, скажем, удается поймать падающую со стола рюмку, если и не матернется, что невозможно представить, так вскрикнет по-русски: "Оп!!." Но поскольку эти персонажи из "Доктора Живаго" вынуждены были общаться с моим
Клеменсом исключительно по-английски (в чем преуспевал Варсонофий
Изяславович: "Хау мэни тайм нау?"^7 – реплика, сопровождаемая для большей ясности постукиванием по пустому запястью), то и Упс должен был соответствовать. Количественный пробел в лексике он с лихвой компенсировал частотой употребления упомянутой лексической единицы.
Короче говоря, даже когда я сидел в своей комнате, яростно заткнув уши, из кухни (где Клеменс с лютеранской скромностью потчевал жидким чаем загадочные русские организмы), без конца доносилось: "Упс!.. упс!.. упс!.. упс!.." Это означало, что Упс пролил жидкого чаю себе на треники, затем, во втором заходе, пролил его на клеенку, затем, соблюдая определенную последовательность, пролил его на пол и, к восторгу кошки, уронил в ту же лужу брусок сливочного масла, который я из несколько искаженного сострадания им с самого начала предложил.
Выставляя это неискреннее угощение, я вынужден был видеть, как тела этих двух гостей, как тщедушного, так и крупномясого, резко содрогались от мучившей их отрыжки; на столе валялась масленая бумажка с огрызком чебурека, вмиг исчезнувшим на глазах, – также я вынужден был прослушать часть диалога, соответственно между
Варсонофием Изяславовичем и Упсом, где без конца мелькали географические названия: Ольстер, Ливерпуль, Манчестер, Берлин и даже злополучный Рим. Фразы были такого типа: "Ну и сгонял я в
Ольстер, а там наши уже в умат…", "…а он из Ливерпуля три дня не вылазит" и т. п. Оказалось, что так они именуют этажи общаги, притом их этаж, самый верхний (элитарный), назывался как раз Рим, что, видимо, и сбило с толку незадачливого взрывника на том роковом зачете, ибо (частенько наведываясь в это общежитие еще до окончательного туда переселения) он не мог и мысли допустить об использовании родного названия в иностранных целях. Видимо, в масть к той специфической географии – и для единства стиля – Варсонофий
Изяславович и был переименован в Вилфреда.
Как сложилась его судьба, не знаю. Вполне могу представить, что этот инженер по канализационным сетям стал ведущим какого-нибудь ток-шоу, почему нет? Ведь был он, прямо скажем, весьма ушлым на задавание всяких заковыристых вопросов, причем не "проклятых русских", то есть абсолютно пустопорожних в практическом смысле, а вполне конкретных, ведущих к очень даже серьезным материальным последствиям. Например
(не сказка, но быль), как раз после отъезда Клеменса он (не потерпев фиаско, но вовремя переориентировавшись) именно посредством акупунктурно точного вопроса захомутал не кого-то там, а прокисшую в своем стародевье профессоршу по канализации: когда та начала было зверствовать на очередном зачете, где он не мог вразумительно объяснить, что такое фановая труба, Варсонофий Изяславович, этот михрютка с лирическими ресницами, сделал гениальный тактико-стратегический ход: "Эльгирия Эрастовна, – изрек он со всей задушевностью, какую вмещало его неказистое тельце, – а вы – я извиняюсь, конечно!.. – вы борщок с гусиными потрошками готовить умеете?" При этом он, как всегда, смущенно улыбался, привычно прикрывая грязноватой ладошкой свою фиксато-щербатую ротовую полость. И Эльгирия Эрастовна, дама о тридцати девяти годах и девяноста трех килограммах живого веса, происходившая из "хорошей семьи", где мама была тем-то, папа – тем-то, бабушки-дедушки с обеих сторон – теми-то, теми-то, но ни мужа, ни любовника, даже самого завалящего, так себе и не организовавшая, была поражена этим вопросом прямехонько в самую сердцевину, в самую что ни на есть ахиллесову пяту своего трепетного, своего невостребованного женского начала… Через месяц Вилфред, взявший, разумеется, фамилию жены, повелевший теще на брачном пиру плясать огненную качучу, притом бесперечь принимавший на грудь "иерусалимскую слезу", так что его откачивала затем токсикологическая бригада (им тоже, разумеется, поднесли), подкатывал к альма-матер на японской машине.
Как сложилась дальнейшая судьба взрывника, тоже не знаю. Не исключено, что он выгодно продался талибам-моджахедам, сколотил капиталец и улетел на Брайтон-бич – расширять словарный запас, в том числе и нативный. Варум нихт?..^8
Вот такие питерские друганы были у моего Клеменса.
…Кончай, Майк, – ревнуешь ты, что ли? Фффу… Терпение, Майк. Ведь должен же он когда-нибудь прозреть, образумиться. И прозреет! Это только вопрос времени. Выдержка… Взвешенность решений… Здравомыслие…
Капля камень точит…
А кто вам сказал, идиоты, что я и есть та самая капля?!
ГЛАВА ПЯТАЯ. УПРАЖНЕНИЯ В ФОТОГРАФИИ
Постепенно я начал укрепляться в догадке, что бесшумность Клеменса была прямым следствием его, ну что ли, нематериальности, точней, минус-материальности (отсутствующий палец словно начинал процесс растворения тела в воздухе – вплоть, как шептал мне мой страх, до полного истаивания). Мои отчаяние и эгоизм хорошо слаженным, громким дуэтом пели, что телесную оболочку Клеменса надо во что бы то ни стало задержать, зафиксировать… Украсть?
Короче, я взялся Клеменса фотографировать.
Разумеется, он не был по природе своей тем, кто стал бы охотно позировать. Он даже не относился к тем, кто соглашается позировать вообще – даже после долгих уговоров – ну разве что, думаю я, в виде исключения, для групповой (семейной) фотографии раз в десять лет: свадьба, крестины, проводы на пенсию, похороны – маленькое лицо среди других маленьких лиц… кем-то заинтересованным, словно тайно помеченное мысленным белым крестиком… Поэтому мне надо было исхитриться преподнести ему дело так, чтобы он пошел на это добровольно. Я решил придать "мероприятию" предельно официальный характер: мне-де необходимо кое-что для фотоколлажа… художественный международный проект (при словах "международный проект" он уставился на меня не мигая – я выдержал интригующую паузу)… – да, мне нужны части человеческого тела – по возможности, от большого числа людей – вероятно, я не буду использовать весь материал целиком, но мне сейчас необходимо набрать именно определенное количество снимков… так что не соблаговолишь ли ты, битте-дритте, раз уж живешь в этой квартире…
И начались сеансы.
Что бы мне хотелось "увековечить"?
Конечно, его руки.
Они относились к той редкой породе, которая с одинаковым мастерством выполняет работы прямо противоположных родов: те, что требуют ловкой и грубой силы, сноровки, ритма – и очень тонкие, хрупкие, нежные, можно сказать, ювелирные (генно-инженерные!). То есть его пальцы отлично ладили как с очень большими, так и с очень маленькими, даже крошечными предметами. Строение его кисти было таково, что ладонь с одинаковой ладностью, ловкостью, лаской облекала собой и топорище
(новогодняя елка тому второй свидетель), и головку младенца (скандал с пьяной соседкой, подробности не важны). Не преувеличу, если скажу, что ладонь его, словно тая , ложилась – и под топорище, и под младенческий затылок, ладонь подставляла себя под нуждающийся в ней предмет, принимая его форму, – да, она обтекала, она, словно масло, обволакивала любой предмет (вот как кисть профессионального виолончелиста – гриф) – и после этого уже держала его в полную меру точно просчитанной силы. У нас в квартире он починил рамы, дверные косяки и, кстати, укрепил входную дверь (ее все утолщающаяся металлическая обшивка и неостановимое нарастание количества замков словно иллюстрировали – с лобовой демонстративностью социологической лекции – рост троглодитства и одичания во внешнем, чужеродном мне мире). Для этих работ в ход у Клеменса шли топор, молоток, пила – вообще предметы, близкие к орудиям убийства, – и эти же самые руки с легкостью невесомой починили золотой замочек на тещином, как она выражалась, "фермуаре" (после чего ее дочери пришлось маленько приобуздать свою индюшачью ревность).
Затем – ноги. Они были отрешенными от земли – и землей отринутыми, словно служили не для тупости утилитарного поступательного движения, а исключительно для бесцельного покачивания, шляния, рассеянного колебания, как это делает камыш под несильным ветром – для ловких сгибаний-разгибаний, лишенных иного смысла, кроме смысла игры, вот так игрушка гнется туда-сюда в не имеющих никакой корысти руках ребенка. И даже когда он сидел, закинув ногу на ногу, в них, ногах, оставалось еще так много свободной, нефункциональной
("незадействованной") длины, что они казались многосоставными – верней, многосуставчатыми, – невозможно было поверить, что каждая из этих конструкций – такая дерзкая авангардная штуковина – могла держаться на каких-то там трех полностью стандартных (унизительно механистичных) анатомических – биоорганических – креплениях.
О лице я не смел и помыслить.
А это свечение… В нем-то и коренилась загвоздка (см. ниже).
Итак, сеансы. У меня была пятидесятидолларовая "мыльница", но я купил по случаю еще два старомодных, полностью металлических,
приятно тяжелящих ладонь аппарата: "Киев" и "Зоркий" – допотопная
(послевоенная), но на редкость надежная техника – и твердо решил снимать Клеменса только на черно-белую пленку. Мне нужен был контур, не цвет. Тем более не кислотно-помойные соки рекламы, адресованной органам пищеварения и соития.
Мне нужна была изысканная сдержанность линий. Предельная лаконичность штрихов. Выразительность скудости: немая с рождения аристократка спокойно и властно вычерчивает четкие цепочки воздушных иероглифов, не выходя притом ладонями за рамку своего белого – с твердо сомкнутыми губами – лица. Этот синематографический образ и был моим эталоном.
И меня начали постигать вполне предсказуемые горести не слишком искушенных фотолюбителей – все они были предельно просты: не резко, не в фокусе, мало света, свет не с той стороны, неудачная композиция – список можно продолжить, – благо в фотоделе, коль рожа объекта выходит крива, всегда можно попенять как на технику, так и на массу привнесенных условий. Правда, меня с самого начала терзало сомнение насчет своих собственных способностей – и еще огромная ответственность, поскольку то, что видел только я, должен был запечатлеть именно я, притом в наиболее точных формах.
Будучи переводчиком, который перепер немало шедевров (с английского и иврита), я отлично знаю, что искусство порождает только критическая масса отчаяния. У подавляющего большинства она, на их счастье, не образуется: во-первых, они эту ядовитую массу и внутрь-то не впускают, а главным образом, потому, что они вполне умеют облегчать себя посредством "простых чеееческих радостей": вот постригся, вот сигаретку выкурил, вот кишечник опорожнил без особых сложностей, вот – ура! – совокупился, вот книжечку почитал – и снова выкурил сигаретку. Отчаяние и вытекает через эти дырки, как кровь через решето. А кому на роду написано, чтоб отчаяние достигало в них критической массы, оно так громадно, что через эти-то ребяческие прорехи ему, как его ни прессуй, ни на каплю не просочиться, не улизнуть.
Мне могут возразить, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, образовываться не будет. На это скажу: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума, как раз и есть громадные прорехи в его сущностной оболочке, через которые отчаяние вытекает до капли…