Текст книги "Клеменс"
Автор книги: Марина Палей
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ. СТИХИ, КОТОРЫЕ ОН ЧИТАЛ
Они звучат для меня с пленки ужасного диктофона. Ужасная пленка, ужасная запись. Впрочем, для диктофона нормальная. Особенно если учесть, что шпионский этот приборчик был мною спрятан в моем полуоткрытом портфеле, а портфель поставлен под столом, возле ног ни о чем не подозревавшего Клеменса, а Клеменс сидел за моим столом и молча курил. Поэтому, когда я включаю иногда эту нелегальную запись
(вот сейчас как раз и включаю), хотя прошло столько времени, что выцвели и чувства, и память об этих чувствах, и механически бегающая по кругу мысль о тщете как цветения, так и выцветания, и даже еще в детстве посетившая меня догадка, что время разрушает клетки тела, как радиация, наполняя каждую из них все более тяжким грузилом опыта, и что душа погибает куда раньше тела, какое уж там бессмертие, даже когда потеряла смысл и эта догадка, и способность к любым догадкам вообще, и мэйнстримом моего существования стала всепроникающая, всеразъедающая, всезаполняющая усталость – даже и теперь я слушаю голос Клеменса с отрадой. Этот голос уже не связан с его носителем, я воспринимаю его как утешающие звуки природы, которых, кстати, не так для меня много осталось: шум дождя, например – да, шорох и шум дождя.
Пленка некоторое время крутится вхолостую, слышны лишь какие-то, технического происхождения, шелесты – и мне жаль, что они именно технические: ведь в это самое время в провале моего несовершенного слуха безмолвствуют живые вибрации Клеменса: его дыхание – да что там дыхание! – даже струение дыма имеет свой звук… Наконец я слышу собственный голос – разумеется, крайне противный – и голос этот фальшиво (то есть провоцируя) говорит: "Это Пауль Целан там – на групповой фотографии в твоей комнате?" – "Да, Пауль
Целан", – говорит голос Клеменса (здесь хорошо слышно, как Клеменс глубоко затягивается – ценное место). "Он из Черновцов… – с напускной задумчивостью говорит мой голос. – А мои родители, между прочим, после войны именно там познакомились…" (Пауза. Слышно, как двигают стул. Наверное, я от смущения и двигаю. Эффект с Черновцами нулевой – следовательно, я силюсь придумать что-то еще…) "Умудрялся жить на стихотворные переводы (какой мерзкий у меня голос, Господи
Боже мой!) – то-то библейские были времена!.." – "Его немного подкармливало издательство, где он печатался (звон чайной ложечки), – что-то вроде маленькой стипендии". (Щелчки зажигалки. Он ли протянул мне ее – или это я сам?) "Кышшш!.. (Я – кошке.) Знаешь…
(Клеменсу.) Кыш, кыш!.. (Кошке.) А прочти… (Клеменсу)". – "Немец, а грязные ботинки на коврик поставил!!." (Разумеется, моя мамаша.
Явилась без приглашения. Какие же приглашения между родственниками-то? Грохот двери. Какой-то странный квакающий звук… С подстаныванием… Это я хихикаю… А что мне остается делать?) "Клеменс, а прочти что-нибудь из Целана", – проговаривает мой голос на одном дыхании. "Что, например?" – "Все равно".
…Даже через много лет для меня остается загадкой, почему он выбрал именно это стихотворение. Он читает его наизусть. (Но он много стихов знал наизусть. Почему же именно это?)
"Я прочту его перевод из Мандельштама". – "Валяй". (Какой-то хлопок.
Наверное, я закрываю форточку, чтобы он не застудил горло… Чтоб не влетел со двора пьяный вопль. Как это было? Наверное, так: черный прямоугольничек форточки был вырезан в сизо-белом прямоугольнике окна. За ним – ледяной и блестящий – без конца и без краю – царил сплошной антрацит… Вплоть до Северного Ледовитого океана… Закрываю форточку: вклеиваю сизо-белый кусок, восстанавливаю целостность цвета…)
Вот в этом месте на пленке существует довольно длинная пауза. Чем она была заполнена? Возможно, он гасил сигарету. Допивал чай.
Возможно, я потому и молчал, чтоб его не спугнуть. Возможно, мой сын сам справлялся в те благословенные несколько минут с уроками, так что не раздавались его дежурные вопли: папка, папка! Возможно, даже кошка, проявляя гуманность, уснула. Возможно, супруга
(сосредоточенно высунув свой сизоватый язык) накручивала жидкие волосенки на бигуди. Телефон, слава Богу, молчал. (Скорее всего, я же его и вырубил.) Снег падал бесшумно. Время текло беззвучно. Я любил Клеменса безъязыко. Немо стучала в висках моих кровь.
Dein Gesicht, das qu?lend umri?lose, tief im Dunst – ich machts nicht aus.
"Herr", so sprach ich und versprach mich, sprach ein Ungedachtes aus.
Gro?, ein Vogel, flog der Name Gottes aus dem Innern, war nicht mehr.
Vor mir Dunst und Nebel, dichter.
Hinter mir ein K?fig, leer^9.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. НОВЫЙ ГОД
Новый 199. год я встретил счастливо, как в детстве, когда родители, несмотря на их стремительно уходящую молодость (чему мое взросление было прямым подтверждением), еще любили меня.
…Елка во времена моего детства прибывала в дом дней за пять до новогодней ночи и сначала, крепко связанная, как партизанка, молча стояла в холодных сенях. Потом, истекая смолой, она долго оттаивала – на этой стадии она была уже пушистая, толстая, как купчиха, а все равно изящная, щедро дышащая – в самой большой комнате дома. С чердака между тем приносили крепкую деревянную крестовину, таинственную своей единожды в год исполняемой миссией, и картонные коробки с елочными игрушками. Отец подновлял кисточкой люминофорное покрытие на нескольких – маленьких и больших – серебряных шарах, на лилипутских игрушечных трубах, на холодных маленьких шишках, сплошь в гладких блестящих бугорках. Это был его ежегодный самодельный взнос в и без того роскошное елочное убранство. Покрытые люминофором, игрушки, конечно, теряли свой блеск, и днем всего лишь белели, но зато ночью…
Мягкое зеленоватое свечение – в нежном безмолвии – изливалось из-под мохнатых крыл нездешнего одноногого существа. Одуряющий запах елки длинными своими иглами легко проникал в самое сердце… А я иногда думал: вот елка, с ее ярким-ярким смарагдовым ароматом, – ведь она всего пару дней назад еще жила в лесу, жадно сосала черную дикую землю – она и сама дикая, – и волки, облизываясь горячими красными языками (от языков валил пар), водили вокруг нее хороводы – ночью, под бездомной луною, – разве они ей не родня? Луна медленно плыла в черной небесной воде, словно отрубленная голова русалки… Ее лицо давно окаменело в безмолвном крике – чуть удивленное, как у всех нежданно убитых… А снизу на эту голову хищно глазела ель… Ее заостренная верхушка напоминала там, в лесу, голодную морду волка, который, задрав ее к небесам, воет на луну, по луне, под луной… То есть ель – это зверь, таинственный зверь – ох, да она же зверюга в щетине, разве не так? (по коже бежали мурашки), – и она должна жить себе с лесными зверями, а она стоит тут, униженно и подневольно, в этих обманных налюминофоренных шишках и прочей человечьей мишуре…
Да, так вот Новый 199. год. Счастливый, сладостный, спокойный.
Отрадный… Какой-то даже пугающе сладостный, словно подаренный напоследок, перед Самым Концом. Такие чувства неповторимы, они даны действительно как утешение напоследок – перед страшными катаклизмами, за которыми уже не приходит рассвет. И, растроганный этим нежданным, словно в детстве обращенным к тебе материнством жизни, думаешь: а может, у нее, у жизни, на мохнатом ее брюхе, и впрямь полным-полно щедрых сосцов? Нет, может, и в самом деле – полно и немерено? Ну вон как звезд на кудлатом небе!
Разляжется она себе уютно-вольготно, косматые заросли шерсти на брюхе своем поразвалит – и вон их сколько, этих розовых нежных сосочков, – россыпи-мириады, хватит на всех – привались-прилабунься и пей себе вволю теплое молоко, мамка тебя небось не прогонит…
Как это было? Тридцатого утром Клеменс моим девственным топориком ловко и быстро обтесал комель елки. Он сидел на корточках, в моей комнате, и мне трудно было смотреть на его затылок и шею. Если душа имеет свою особую плоть (почему нет?), то эту мою плоть резко саднило: ведь я его вижу (и хочу видеть всегда), а он меня – не видит (и нужды такой не испытывает). Слегка утешала мысль, что он все-таки принял участие не только в древнегерманском обычае, но напрямую в наших домашних хлопотах… Ага, член семьи, держи карман шире.
Забегу вперед: в десять часов тридцать первого он ушел встречать
Новый год со своими захолустными обалдуями (см. выше). Поскольку я уже получил о них представление, ревности у меня не было. Ну, то есть свежей ревности не было. Была застарелая, как подагра, неприязнь к его расслабленному прекраснодушию иностранца…
Тридцатого вечером мы с сыном, в четыре руки, медленно, не торопясь, наряжали нашу елку. Жена, как-то смягченная общей благостью, ушла на кухню уютно стучать ножами и нам не мешала… Минут через сорок, когда мы чуток устали (сын нарезал нитки, вдевал их в ушки игрушек, я эти игрушки, то задрав руки, то на стул вставая, привязывал), пришел неожиданно мой приятель, вполне приличный человек, так что мы, сев за уютный круглый столик под лампой, сделали брэйк. Жена, поразив меня Бог знает откуда взявшейся смесью ласковости и достоинства
(тоже мне, тургеневская усадьба), без лишних слов принесла нам черносмородиновой наливки, а сыну – клюквенного морсу, а еще даже какой-то мандельштамовский бисквит принесла и заварила покрепче цейлонского чаю… Чудеса в решете! Мы с приятелем не стали говорить ни о политике, ни о сволочизме жизни как таковой, а просто медленно пили – в ритме густого, как творог, щедро падающего за окном снега, а я в итоге так разошелся, что даже страстно исполнил под гитару
"Вам не понять моей печали…", а потом "Не гляди, отойди…", а потом
"Куда я ни приду, нарушен мой покой", а потом, разумеется, "Гори, гори, моя звезда…" – и все это, несмотря на то, что сын постоянно выкрикивал: "Папка, перестань!", а приятель (знавший в любом романсе не более двух строк, а потому попавший в истязаемые зрители) пытался его, хохоча, урезонить – вообще, мы смеялись, как сумасшедшие…
Заглянула жена, как-то по-особенному улыбаясь и вытирая руки о фартук (чем невероятно напомнила мне милейшую стряпуху-негритянку из
"Хижины дяди Тома"), и, не смея нас беспокоить, удалилась.
Стемнело, и приятель ушел, а мы с сыном негромко включили нашего любимого Дэйва Брубека ("Take Five") и продолжили церемонию… Царила такая странная обстановка, будто мой дедушка по материнской линии был не тем, кем он был, то есть никем, а самым настоящим профессором палеонтологии; будто папаша был не просто моим случайным, точней, неосторожным производителем (осеменителем такой же – до дебилизма наивной – молоденькой самки), а был он отец-либерал, с бородой, швейцарским репетиром на цепочке, был он наследник громадного состояния, отец, который помогал, чем мог, земским врачам; царила такая странная обстановка, будто в нашу усадьбу, возле Румболова, наняли француза садовника, повесили финские качели, починили на немецкий манер овин и вставили разноцветные – рубиновые-изумрудные-сапфировые-янтарные – стекла витражей в окнах просторной веранды; будто никогда не было и не будет крови и гноя революций, будто я делал моей жене предложение не иначе как посредством записки, спрятанной в дупле дуба, будто тайно встречались мы с ней на рассвете в беседке громадного отцовского сада (сирень, черное от елей озеро) – Господи! нет сил продолжать… скажи, это и взаправду все было?! хоть с кем-нибудь, все равно с кем?! А то иной раз думаешь: а может, ничего и не было, никогда, просто писатели-сволочи сговорились…
…Этой ночью мы даже занимались с женой любовью – дело, ставшее для меня за годы брака довольно реликтовым, если не сказать, архаическим, вроде добывания огня соударениями твердых тел, трением…
Остается надеяться, что Клеменс не был потревожен грубыми звуками этих неуклюжих первобытных процессов.
День тридцать первое декабря был всецело погружен в шелест, шорох, шуршание тонкой и ароматной оберточной бумаги, в сладкие запахи пирогов, соперничающие с крепким, ярким, как фортепьянный концерт, запахом хвои, в звонки телефона, которые разливались по всей квартире – уютно, акварельно, по-соловьиному, в чувство легкости тела, полета – вообще в чувство долгой и радостной жизни. Батареи пылали, но воздух был чист – промытый, наверно, зеленым дыханием ели, процежен многократно сквозь густой ее фильтр, а когда стало бить двенадцать, я и загадать-то ничего не успел, да и не захотел – пусть будет, как должно быть.
Но лучшим днем в этой триаде зимних волшебных дней был, конечно, день первого января (человеколюбиво выпавший, кстати сказать, на субботу), точнее, вечер того дня.
…Мы сидели за круглым столом возле елки, под низко висящим апельсиновым абажуром, и играли в лото. Мы – это моя жена, сын, два школьных его приятеля и я. Стол был накрыт бирюзовой вязаной скатертью с длинными кистями. Наша пушистая, дымчатая с белым, кошка
Мара – ее огромные египетские глаза были словно обведены черной тушью – без конца цапала эти кисти когтями, для разнообразия отвлекаясь только на елку, даже разбила одну игрушку, мне пришлось взять ее на колени, отчего она сразу впала в дрему, сжимая-разжимая лапки и запустив на полную мощь свой мерно рокочущий мотор. На подоконнике, на полках, на столике с проигрывателем – везде розово-золотыми венчиками мягко сияли свечи. На картинках лото были нарисованы цветы, деревья, рыбы, птицы, звери, грибы, ягоды, бабочки, фрукты – и большие красивые буквы. Жена, одетая по случаю в шоколадное, цвета ее глаз, крепдешиновое платье без рукавов с накинутой поверх белой вязаной шалью, ласково подкладывала нам то и дело ломтики смуглого, в черных родинках изюма и белой пудре кекса.
Отпивши с нами чаю, она, взяв книжку и кошку с моих колен, устроилась в кресле у окна, за которым, словно библейская манна, густо валил сладкий ветхозаветный снег. Он стоял сплошною завесой.
Можно было принять за рабочую гипотезу, что соткана она была из цветов вишневого сада – того, давно вырубленного. Да, новогодний снегопад состоял из манны ветхозаветных пращуров – и чеховских лепестков… Наверное, тот же состав в тот вечер имела моя душа…
На столе красовалась массивная, темного серебра, сахарница с голубыми кусками рафинада, к ней прислонились серебряные щипцы в виде чьих-то когтистых лап, рядом стоял серебряный же заварной чайник, полный коньячной крепости цейлонского чая, серебряный самовар (жаль, с электроразогревом); перед каждым из нас стояли чашка и блюдце китайского фарфора с распластанным в полете огненно-золотым драконом; в центре стола переливалась рубиновыми вспышками хрустальная вазочка с вишневым вареньем; рядом янтарными огнями играло варенье персиковое. Каменно-твердым бруском, ровным, только что с холода, желтело в маленькой хрустальной плошке свежайшее сливочное масло с всаженным в нем, как восклицательный знак, серебряным ножичком. Молочник был полон душистых сливок цвета слоновой кости… Я заметил, что под ажурной шалью (может, дело было в выигрышном освещении) руки моей жены имеют тот же цвет…
Клеменс был дома. Еще днем он был приглашен в мою комнату, чтобы взять из-под елки подарок – аккуратно завернутый в тончайшую голубую бумагу портрет Пауля Целана в моем карандашном исполнении. Затем он позвал меня в свою комнатку и, излучая непостижимое свое сияние, казалось, особенно ярко, протянул мне плоскую картонную коробку – набор старинных пластинок с русскими военно-духовыми оркестрами. Усталый, похожий на гимназиста, провалившего экзамен, он вежливо отказался от семейных посиделок. И я не расстроился.
Главное, он был дома.
… А мы играли в лото и слушали музыку. Жена уже убрала чайные принадлежности и поставила на стол большое розовое блюдо с орехами, каждый из которых был завернут в серебряную фольгу… Шурша, мы разворачивали орехи, с хрустом раскалывали их тяжелыми, почерневшего серебра, щипцами и бросали гречески смуглые скорлупки в синюю керамическую вазу…
Мой Лизочек так уж мал, так уж мал,
Что из грецкого ореха
Сделал стул, чтоб слушать эхо,
И кричал!.. И кричал!..
Одновременно с этим мы клали в ряд на скатерть карточки лото: птицу к птице, розу к розе, сердце к сердцу. Ну и, конечно, слушали музыку…
Конечно, да простит мне Бог мою выстраданную сентиментальность, это был Чайковский: "У камелька", "Масленица" и другие месяцы: "Песня жаворонка", "Подснежник", "Белые ночи", "Баркаролла", "Песнь косаря", "Жатва", "Охота", "Осенняя песня" – и снова зимняя, декабрьская – "На тройке"… Впрочем, ни один из нас, думаю, не вдавался в связь мелодий с определенными месяцами – какая разница?
Мы просто плыли себе по голубой, по прозрачной реке счастья – она была такова, что я предпочел бы утонуть, чем выйти на берег.
А еще мы слушали, конечно, "Детский альбом". И когда закончилась
"Утренняя молитва", я вдруг услышал: как ты изволил почивать, душа моя? – и увидел, как моя матушка, дочь героя Крымской кампании, матушка, похожая одновременно на знаменитую французскую актрису восемнадцатого века и микеланджеловскую мадонну, быстро проходит анфиладу парадных комнат, заворачивает в коридорчик, ведущий к заколоченной на зиму веранде, чтобы заглянуть в боскетную – расписанную яркой зеленью и цветами, посреди которой летает несколько птиц, – возвращается назад, поднимается в девичью – надобно задать каждой девушке, сколько сплести на сегодня кружев… А на закружавленных январских окнах уже с ночи сплетены сизые кружева-узоры – и кое-где иней так толст, что походит на утрехтский рытый голубой бархат, жарко разгорается печь, "Зимнее утро", вкусно-превкусно пахнут сосновые дрова, в капкан на кухне попалась мышь, она теперь умрет, это непонятно и страшно, "Игра в лошадки", висячая галерея, и каретный сарай, и оранжерея прогибаются под обузой снега, "Мама", полно тебе, душа, дуться, ах, оставьте, маменька, – она сидит в гостиной и разливает чай одной рукой придерживая чайник другой кран самовара из которого вода течет через верх чайника на поднос моя сестра ходит в коротеньком холстинковом платьице в белых обшитых кружевом панталончиках и октавы может брать только arpeggio Ich danke lieber Карл Иванович рядом с моим маленьким братом сидит няня в чепце с розовыми лентами в голубой кацавейке "Марш деревянных солдатиков" из окна видны сеновал голубятня скотный двор а там старуха пронесет из амбара в кухню чашку яиц с мукой да кучу яиц "Кукла больна" при свете лампадки висевшей перед тусклым старинным образом не ты ли ангелом была а через это окно виден луг с одной стороны которого гумно напротив лес и далеко в лесу виднеется избушка сторожа "Похороны куклы" рыженькая лошадка на которой ехал папа шла легкой игривой ходкой изредка опуская голову к груди "Новая кукла" одна большая в синем салопе с собольим воротником другая маленькая вся закутанная в зеленую шаль из-под которой виднелись только маленькие ножки в меховых ботинках не обращая на мое присутствие в передней никакого внимания хотя я счел долгом при появлении этих особ поклониться им маленькая молча подошла к большой и остановилась перед нею большая размотала платок закрывавший всю голову маленькой расстегнула на ней салоп и когда ливрейный лакей получил эти вещи под сохранение и снял с нее меховые ботинки из закутанной особы вышла чудесная двенадцатилетняя девочка
"Мазурка" в коротеньком открытом кисейном платьице белых панталончиках и крошечных черных башмачках на беленькой ее шейке была черная бархатная ленточка головка вся была в темно-русых кудрях которые спереди так хорошо шли к ее прекрасному личику а сзади к голым плечикам что никому даже самому Карлу Иванычу я не поверил бы что они вьются так оттого что с утра были завернуты в кусочки
"Московских ведомостей" и что их прижигали горячими железными щипцами "Русская песня" казалось она так и родилась с этой курчавой головкой поразительной чертой в ее лице была необыкновенная величина выпуклых полузакрытых глаз которые составляли странный но приятный контраст с крошечным ротиком "Мужик на гармонике играет" губки были сложены а глаза смотрели так серьезно что общее выражение ее лица было такое от которого не ожидаешь улыбки и улыбка которого бывает тем обворожительнее "Камаринская" стараясь быть незамеченным я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед притворившись что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о том, что приехали гости когда гости вышли на половину залы я как будто опомнился расшаркался "Полька" и объявил им что бабушка в гостиной г-жа Валахина лицо которой мне очень понравилось в особенности потому что я нашел в нем большое сходство с лицом ее дочери Сонечки благосклонно кивнула мне головой бабушка казалось была очень рада видеть Сонечку "Итальянская песенка" подозвала ее ближе к себе поправила на голове ее одну буклю которая спадала на лоб и пристально всматриваясь в ее лицо сказала: "Quelle charmante enfant!"^10 Сонечка "Старинная французская песенка" улыбнулась покраснела и сделалась так мила что я тоже покраснел глядя на нее надеюсь ты не будешь скучать у меня мой дружок сказала бабушка приподняв ее личико за подбородок "Немецкая песенка" прошу же веселиться и танцевать как можно больше вот уж и есть одна дама и два кавалера прибавила она обращаясь к г-же Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою "Неаполитанская песенка" это сближение было мне так приятно что заставило покраснеть еще раз чувствуя что застенчивость моя увеличивается и услыхав шум еще подъехавшего экипажа "Нянина сказка" я почел нужным удалиться в передней нашел я княгиню
Корнакову с сыном и невероятным количеством дочерей дочери все были на одно лицо похожи на княгиню и дурны "Баба яга" поэтому ни одна не останавливала внимания снимая салопы и хвосты они все вдруг говорили тоненькими голосками суетились и смеялись чему-то должно быть тому что их было так много как мила была Сонечка Валахина когда она против меня танцевала французскую кадриль с неуклюжим молодым князем
"Сладкая греза" как мило она улыбалась когда в cha?ne подавала мне ручку как мило в такт прыгали на головке ее русые кудри и как наивно делала она jete-assemble своими крошечными ножками в пятой фигуре когда моя дама перебежала от меня на другую сторону и когда я выжидая такт приготовлялся делать соло Сонечка серьезно сложила губки и стала смотреть в сторону но напрасно она за меня боялась я смело сделал chasse en avant, chasse en arri?re, glissade и в то время как подходил к ней игривым движением показал ей перчатку с двумя торчавшими пальцами "Песня жаворонка" она расхохоталась ужасно и еще милее засеменила ножками по паркету еще помню я как когда мы делали круг и все взялись за руки она нагнула головку и не вынимая своей руки из моей почесала носик о свою перчатку все это как теперь перед моими глазами и еще слышится мне кадриль из "Девы Дуная" под звуки которой все это происходило наступила и вторая кадриль которую я танцевал с Сонечкой усевшись рядом с нею я почувствовал чрезвычайную неловкость и решительно не знал о чем с ней говорить
"Шарманщик поет" когда молчание мое сделалось слишком продолжительно я стал бояться чтобы она не приняла меня за дурака и решился во что бы то ни стало вывести из такого заблуждения на мой счет "Vous?tes une habitante de Moscou?^11 сказал я ей и после утвердительного ответа продолжал Et moi, je n'ai encore jamais frequente la capitale^12 рассчитывая в особенности на эффект слова "frequenter"
"В церкви"
…Так, под акварельно-нежные звуки рояля, мы блаженствали на нашем маленьком острове, освещенном апельсиновым абажуром, согретом крепким, душистым и сладким чаем, блаженствовали защищенно, уединенно, отъединенно от всего мира – заповедно – и вплывали все дальше в новый, то есть старый, как мир, год.
А за стенами нашего острова, о чем мы узнали только из пачкающих руки газет, в эти праздничные дни и ночи произошло много всяких, вполне человеческих событий. На соседней улице, желая сымитировать святое распятие, двое прибили к кресту третьего – они долго волокли его, голого, по морозу, а потом бросили в первых попавшихся кустах, где он, как показало затем вскрытие, замерз через четыре часа; в шесть часов утра обнаружившая труп пенсионерка, которая рылась в мусорном баке неподалеку, в первую очередь сняла с него наручные часы корейского производства, а потом залезла к телу в рот, ожидая найти там вставную челюсть из драгметалла; часы у нее отняли те же приятели покойного, которые, протрезвев, испытали острейшую необходимость опохмелиться; в ближайшем таксопарке часы были выменяны ими на две бутылки водки "Столичная" емкостью 0,75 л каждая, причем пенсионерка настояла, чтобы, справедливости ради, ее взяли в компанию; она же с помощью собаки сумела отбить у таксиста пыжиковую шапку одного из совершавших обмен, так как таксист в последнюю секунду отметил, что одних часов недостаточно; с целью распития спиртных напитков эти трое, включая сюда пенсионерку и не считая собаку, решили зайти в кабину лифта, поскольку на улице стоял лютый холод и поскольку к себе пенсионерка их пригласить не могла, так как проживающая с ней на одной жилплощади дочь в это время принимала оставшихся с ночи клиентов (не заплатив за интимные услуги, они избили ее, сломав в двух местах руку, и вдобавок забрали музыкальную технику), – однако упомянутый лифт не функционировал по причине того, что как раз накануне четверо подростков набились туда с целью надеть себе на головы полиэтиленовые мешки и нанюхаться клея
"Момент" и, вследствие случайно зажженной спички и заклинившего лифта, в одну минуту сгорели заживо; собака, учуяв обгорелые кости токсикоманов, частично уже выпавшие из поврежденной кабины в шахту лифта, стала дико выть, что вызвало грубые нарекания со стороны разбуженных соседей и явное раздражение новых друзей пенсионерки; не сумев собаку ни утихомирить, ни прогнать – а распитие проходило на лестничной площадке, возле батареи парового отопления, – эти двое размозжили ей голову куском бетонной плиты, которая вместе с кучей человеческих экскрементов попала в подъезд, видимо, вследствие игр местной детворы; соблазненные размерами туши, притом не обращая ни малейшего внимания на вопли пенсионерки, ее новые друзья унесли труп собаки в подсобное помещение соседней котельной, где в это утро как раз заступил на смену их знакомый, философ по образованию и чуваш по национальности, и где они в обновленном составе продолжили распитие, закусывая спиртное жареным собачьим мясом, – занятие, за которыми их и застали сотрудники правоохранительных органов.