355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Клеменс » Текст книги (страница 14)
Клеменс
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:29

Текст книги "Клеменс"


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ ВОКЗАЛ

Я действую один. Не спрашивая тебя, я вновь и вновь прокручиваю видеоленту памяти и чаще всего просматриваю один эпизод – наше самое первое расставание, надрывное для меня, а все-таки хранившее (как обнаружилось позже) зерно обратимости. Потому-то мне и дорого то расставание, что – я знаю это сейчас – за ним, после него, было что-то еще – да много всего было. Тогда я этого не знал. Сейчас знаю. И вот это сравнение, производимое тем, кто не знал тогда, с тем, кто знает сейчас, дает мне некоторую надежду… Потому что, может быть, и это расставание – предпоследнее, хотя само слово «надежда» мне претит: я не нуждаюсь в этом сиропе, закабаляет!

Значит, я смотрю этот эпизод… зачем?

Аве, свобода безнадежности!

Я смотрю его низачем.

Просто люблю видео.

…Ты стоишь возле своего вагона где-то на задах Варшавского вокзала – вагон зеленый, обшарпанный, как и все, впрочем, как и все в Питере, – когда ты уехал, все стало безнадежно обшарпанным, как в блокадную зиму, – ты стоишь возле этого вагона, и что-то странное видится мне в этом вагоне, вообще во всем составе. (Потом я понял: это не вагон и не состав был странный – ну, обшарпанный, а в Питере и так все обшарпанное, даже междугородные вагоны, а странным был перрон. Точнее, перрона не было вообще. В смысле: состав стоял где-то на очень далеком пути отправления, где даже и перрона-то не было, но и это не было странным – мало ли чего из жизненно важного навсегда отсутствует в стране блаженного эскулапа Живаго, – все то, что должно быть в наличии, в обычном человеческом обороте, то и отсутствует – нет предметов, или нет на них денег, или нет законов, или уж вымирают люди, которые должны производить первое, второе и третье – дело не в этом. А дело было в том, странность ситуации была в том, что ты стоял как раз возле того самого вагона, возле которого я и представлял тебя, когда заметил сизую дымку вокруг твоего тела. Это был такой вагон, дверь которого расположена высоко от земли, потому что нет перрона, и туда, в дверь наверху, ведет такая лестница, которую проводница с флажком – грубым отработанным движением и словно необратимо – убирает. И если кто маленький, тому первая ступень высока – до пупа, а некоторым аж до лица, и они задирают руки, цепляются, пыхтят, чтобы вскарабкаться, – ну а тебе с твоими журавьими ногами это пару пустяков. И я знал, что состав не разбомбят, – я уже не боялся, что его разбомбят, как боялся, когда на другой день после твоего появления я делал вид, что мне надо навести порядок в твоей комнате…)

Ты стоишь возле этой вагонной лесенки, и этот вагон, как и весь состав, тебе страшно идет, вот в чем дело. Он так тебе идет, что, наверное, это был бы лучший кадр, если б я тебя там сфотографировал.

Но я уже понимаю, что так, как это сохранит моя память, не сделает ни один фотоаппарат – так что я не жалею, что фотографирую тебя только глазами. Ты стоишь со своим обшарпанным, перевязанным крест-накрест веревками чемоданом – времен Первой мировой войны, – ты стоишь со своим фассбиндеровским скарбом (это уже времен

Второй мировой, но бесприютность та же), и на голове у тебя красуется красноармейская ушанка с опущенными ушами, и еще на тебе были те же самые ботинки, в каких ты приехал, и те же самые милитарные брюки – только вместо куртки, сшитой из шинели, на тебе надета уже настоящая солдатская (цвета мышей, перетертых с горчицей) пехотная шинель – тут такие продавались в то время за глоток водки, – а вокруг сереет печальный снег, грязный, сплошь в тощих окурках и застарелых пробоинах мочи, и в этой шапке-ушанке ты кажешься таким киношным – понимаешь? – потому что где же еще встретишь немца в красноармейской шапке-ушанке? в пехотной российской шинели? – и вот этой своей вклеенностью в кинокадр – я не знал, в какой точно, – сразу во многие кинокадры этого жесткого типа – ты разрываешь мое сердце – да, разрываешь мое сердце в клочья, я тоже имею право быть сентиментальным, хоть я не немец, но имею право, и потом, могу же я от тебя хоть что-нибудь перенять?! И я имею право на этот жестокий романс, на эту вульгарную цыганщину, потому что я – еврей, а евреи и цыгане в смутные времена всегда считаются неполноценными народами – наверное, именно от переизбытка клокочущей в них любви, то есть они всегда неполноценны в эпохи торжествующей нелюбви, а такие эпохи стоят на дворе то и дело, а на московитских подворьях – и того чаще. Да и страна вокруг меня цыганская: торгаши, наперсточники, гадалки, жулики, бароны, переселенцы, не конокрады, так казнокрады – отсюда и фразочка "Ты разрываешь мое сердце в клочья" – прости мне этот неизбежный сбой вкуса.

А в двух шагах от нас хиляются на ветру в жопу пьяные твои фройнды,

Варсонофий и Упс. Эта стадия проявляется у них в регулярном, крайне заинтересованном с обеих сторон соударении лбами, а также в обмене репликами, которые, как искры бесстрашного любомудрия, высекаются из их лбов при каждом соударении: "Клеменс, он, бля, свой п"рень… он русссссский, бля!… и н'мцем он н'когда не был!.." – "А я те грю, бля, что он наш, ты поэл, нет, – и н"мцам, бля, он н'когда, бля, – н'мцам он никогда, на хер, не пр'д'вался…" И я ужасно рад этой их плодотворной дискуссии: уроды так удачно замкнулись друг на друге, притом не позволяя уровню горючего снизиться ни на градус, – есть основания надеяться, что они не заметят и отправки поезда.

А мы с тобой стоим вдвоем. И вокруг никого почти нет. И времени остается еще навалом, потому что отправление задерживают на час, – а я прилетел сюда из какой-то конторы, не заходя домой, боялся опоздать, – и мы вообще-то можем зайти погреться в вагон, но проводница не хочет впускать Варсонофия с Упсом, справедливо опасаясь, что они там сразу же все заблюют, – и поэтому мы тоже стоим снаружи: ты из солидарности с ними, а я из солидарности с тобой.

Почему я говорю: "Времени остается еще навалом"? Да потому что перед отправкой поезда, когда ты стоишь с тем, кого любишь, минута идет за час, коль не за сутки, – хоть бы ты скорее уехал – не для того, чтобы скорее вернуться, ведь ты не вернешься – и не из-за состава, его не разбомбят – просто не вернешься, не вернешься и все, – какая разница почему, – так что, прошу тебя, уезжай – уезжай, ради Бога, скорей, потому что я не выдерживаю.

И чтобы скоротать это время, да еще скоротать с толком, то бишь привести в порядок свою шевелюру перед усекновением головы, я говорю: слушай, а где ты свой палец потерял? (А мы с тобой ведь тоже выпили – правда, поскромнее, чем дискутирующая парочка, но тоже, честно говоря, на грудь приняли, – так что мой вопрос можно расценивать как пьяный вопрос, а твой ответ – как пьяный ответ, что снимает ответственность равно с обоих.)

И ты говоришь: я не помню… кажется, когда мне было одиннадцать, отчим взял меня на завод – до этого у меня был отец, дворянин, правда, в ГДР это дело не приветствовалось, но я знал, что он дворянин, а мать, когда мне стукнуло десять, снюхалась с алкоголиком, с вечно пьяным скотом, – она была идиотка, шлюха с вывертом, он свистнул, выманил ее какой-то дешевкой, и эта сучонка сбежала из дома, об отце велела забыть; фамилия отчима была Хансен, она тоже взяла эту фамилию, а мне оставила фамилию отца, потому что отчим меня не усыновил, так что он не был мне отчимом официально, а неофициально – тем более, он был мне чужой, но будем называть его отчимом, ведь надо же как-то назвать, – и вот мамаша отправила меня с отчимом на завод, потому что школа была закрыта на каникулы, а братик, который родился от отчима, был слабым, болел, отчим его, кстати, не признал, был скандал, мать вынуждена была дать младенцу неблагоприятную фамилию бывшего мужа, так вот, мать в тот день сидела с больным братиком, мной она заниматься не хотела и отправила меня с отчимом – а дело было в Лейпциге, я ведь родом из

Лейпцига, – на заводе отчим оставил меня в буфете, но я оттуда сбежал – и вот в одном цеху я увидел такую штуку – мне объяснили, что это ротор с лопастями, – но ни ротора, ни лопастей видно не было – мне объяснили: это потому, что он вращается на бешеной скорости, отойди, – а мне не видно было, чтобы что-то вращалось, я, наоборот, видел: что-то стоит, даже застыло, иногда возникала такая как бы сизая дымка вокруг, а потом опять прозрачно, и эта штука стоит неподвижно, и я подумал: а что если все сговорились, потому что мне ведь сюда нельзя было, я ведь обязан был дожидаться отца в буфете – вот они и хотят, чтобы мне стало скучно, – и я бы вернулся в буфет, но мне скучно не стало, потому что я увидел электрический шнур, который шел от этой штуки к розетке, и подумал, что это они нарочно, для меня, так вставили вилку в розетку, а какую-то самую главную кнопку для запуска не включили, – или, может, розетка испорчена, то есть в ней нет тока, а только есть дырки, для вида, короче, я был уверен, что эта штуковина не включена, – я не знаю, понимаешь ли ты, Майк, но мне было обидно: а вдруг они сговорились, – именно сговорились – ведь взрослые всегда сговариваются, – а этот ротор стоит себе и стоит, и сроду он не вращался, да еще и на бешеной скорости, а я, как дурак, должен верить, а потом они же, надо мной же, будут, как у них, взрослых, принято, меж собой смеяться, потому что так уже было, тысячу раз было, – только так, собственно говоря, и было, то одно, то другое: птичка из фотоаппарата, Санта Клаус приходит к "послушным детям", зуб сверлить не больно, в школе интересно, братика принес аист

(ну-ну!), если буду слушаться, стану сильным (какая связь?), мама меня любит… А любила-то она только алкоголика, ну а он – только выпивку. И когда я сунул туда палец, в этот неподвижный над штуковиной воздух, меня пронзило такое чувство… да никакого чувства,

Майк, не было – это потом уж культя болела – в том-то и дело: никакого чувства не было. Просто я увидел кровь. И услышал крик. Но кричал не я. Это все.

Хотя… Знаешь, Майк, мне иногда кажется, что я без пальца родился.

Потому что я не помню себя с пальцем. Вот этих двух фаланг – не помню. Или лишился их очень рано.

…Может, мне было года три.

И меня ужасно интересовал тот, в зеркале.

Например, мы стоим и смотрим друг на друга.

Тихо.

Никого вокруг нет.

Абсолютно никого.

Тишина во всем доме.

А я очень хочу с ним дружить. И это мой секрет. Я не хочу, чтобы взрослые знали про наши дела. Но почему-то мне нельзя к нему, а ему – ко мне. Я в то время думал, что это дело временное: ну вот не разрешили тебе взять конфету сейчас – сейчас почему-то нельзя, – а потом разрешат, потом почему-то можно. И я очень верил в это "потом" с этим моим другом, а потому не торопился и не разбивал зеркало, что мне очень, кстати, хотелось сделать – лампу-то я уже разбил? Разбил.

Я думал, из нее весь свет вытечет, как сок, – так, кстати сказать, и случилось.

Ну вот. И я понял, что пока (то есть покуда это "потом" не наступило), пока я могу ему только что-нибудь показывать – ну, например, свои игрушки, или еду, какую, я буду есть на ужин, или новые варежки на резинке. И вот, представляешь, Майк, я отхожу в сторону, чтобы взять плюшевого медведя, и он тоже отходит. Я ему говорю: стой! не уходи: я тебе сейчас покажу медведя. И отхожу. И он тоже отходит. Тогда я бросаюсь назад, к зеркалу, без медведя, потому что я до медведя даже не дошел, то есть я собирался в другую комнату, за медведем, но бросился назад, чтобы мой самый близкий друг не ушел далеко. И он, к моей невыразимой радости, тоже возвращается. А меня так и разбирает: где же он в это время был???

Ну, где я-то сам был, я знаю, а где, где, где – побывал за это самое время он?.. Потом я приношу медведя – и он приносит. У него, в его комнатах (нет сил, как хочется там погостить! хоть секунду!), тоже есть медведь. И вот однажды… Я, вообще-то, его всегда трогал, а он меня. Но мне это не нравилось, потому что я был для него круглый, теплый и мягкий, а он, наоборот, плоский, холодный и жесткий – и вот однажды я придумал сделать так, чтобы мы стали равны: тогда я не мог еще этого объяснить, это было такое "ноу хау", как у щенков, то есть результат, полученный методом "тыка", и в самом деле "тыка": я понял, что если мы ткнем друг в друга пальцами – и этими пальцами друг в друга упремся, то оба упремся в жесткую точку: ведь мой палец, как и его, в самом конце, тоже жесткий – и тoже точка.

И вот однажды мы ткнули палец-в-палец. И получили общую точку.

Место контакта. Место нашего соединения. И я стоял так долго-долго, и он тоже, а потом я сел на пуфик, и он тоже, – на обшитый вишневым плюшем мягкий кругленький пуфик – у нас их было по одному, то есть я устал, но палец продолжал держать. И он продолжал. А на столике трюмо (как с моей, так и с его стороны) жила семья холодных белых слоников, кажется, их и впрямь было семь, похожих на семь зубов, – их соседями являлся стеклянный гном (наполненный зеленым одеколоном) и музыкальный квартет: медведь, козлик, ослик, обезьянка. У нас с ним, с другим, все было поровну! И вот мы, уставая смотреть друг на друга, переводили взгляды на эти существа, – мы оба разглядывали это счастливое царство, где можно быть гораздо крошечней нас, и жить по своим законам, – правой рукой мы оба немножко играли с этими существами, немножко двигали их туда и сюда, ставя их в непредсказуемые ситуации жизни, а потом снова взглядывали друг на друга – но палец держали все время, потому что это был залог, клятва, знак нашей секретной дружбы. Может быть, я даже вздремнул…

А когда проснулся, у меня, на левой руке, не оказалось указательного пальца. Того самого, которым я держал общую точку. Смотрю: и у него этого пальца нет! Словно зеркало – как с моего, так и с его края – нам обоим этот палец каким-то образом срезало. Причем бескровно. И мы оба обрадовались, что у нас снова все одинаково. А потому не плакали. Ведь мы еще ничего не поняли про разъединение.

А оно произошло. Через некоторое время я догадался, что зеркало меня обмануло, как обманывают взрослые. И никакого друга у меня нет и не было. И никакого "другого" нет. А еще через несколько лет я понял, что другие-то есть, они все – другие, но они мне не друзья, не братья, даже не родственники.

А еще через какое-то время я понял, что я один.

И разбил зеркало.

И вот тогда была кровь.

И взрослые меня наказали. Они поставили меня в угол, на колени.

Это все.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ПОСЛЕ ВОКЗАЛА

Это почти все, Клеменс. Когда я вернулся домой, то в своей комнате, у окна, обнаружил голубой патефон «HIS MASTER'S VOICE»^32 – и стопку пластинок с круглой красной сердцевиной. Ты отдал мне все, что у тебя было. И это было так сильно, знаешь, что я заплакал.

А сейчас – не тогда, когда я вернулся домой с Варшавского вокзала, а именно сейчас, когда случилось все то, что случилось позже, я думаю: а может, ты тогда просто хотел откупиться? Вот, дескать, смотри, единственное тебе отдаю, а меня не трожь, потому что я – аутист, турист, монархист, цимбалист, дуэлист, ламаркист, да мало ли "причин".

А понимаешь ли ты, как для меня оскорбительно – как оскорбительно для тебя – сводить всю твою неприкаянность, и то, как ты куришь, и твой голос, и твою сизую дымку – всю твою непохожесть на всех других – сводить к эскулапскому словцу?! К этому их прохиндейскому арго? Да будь она трижды проклята, медицина! Как смердит больничным клозетом самодовольное бесстыдство – беспрекословность – и, конечно, полная бесполезность диагнозов, которые она ставит душе! А знаешь, что мне сказал психоаналитик, к которому я попал по дури своей – да, по дури – и еще потому, что слаб в коленках оказался? Не знаешь, и я счастлив этим. Мне погано до омерзения, до крика, до рвоты – что он, довольно "профессионально", взял и "расколол" меня на невыносимо откровенный разговор – я-то хотел ограничиться сухими фактами, а сказал про твою чистоту… про то, что ты как-то особенно чист… словно лучи от тебя исходят… (Хорошо, про дымку хоть не сказал.) И этот шарлатан в белом, эта самонадеянная макака мне заявляет: "А вы,

Майк, посмотрите на них в психиатрической больнице – они там все

"чистые" – все как один". Ну, я расквасил ему морду – там же, в кабинете. Впрочем, это к делу не относится.

И вот когда я вернулся с Варшавского вокзала и увидел этот твой дар, я сразу сел возле него на пол, прислонясь к стене, – и так, не зажигая света, стал слушать "Живет моя отрада…" и "По диким степям

Забайкалья…" и потом "Ничего мне на свете не надо…"

А я, в этой ситуации, ничего не мог делать. Я даже не мог снять пальто. С моих ботинок натекла лужа. А я все слушал. И твои пластинки пели: "Не уходи, побудь со мною…", и "Уйди, совсем уйди, я не хочу свиданий", и "Не уезжай ты, мой голубчик…", и "Уезжай, мне не нужно любви безответной", и "Миленький ты мой, возьми меня с собой…" Уф! Да уж! Качели для двоих! Американские горки! Сердце не выдерживает своих же перепадов. А я все равно слушал. А потом я стал слушать вальсы и марши русских военных оркестров…

Уже была ночь. И вышла луна. И тогда я вспомнил, что ты сделал мне подарок на день рождения, но разрешил открыть его только после твоего отъезда… Я бросился к ящику письменного стола. На ощупь нашел твердый пакетик.

Развернул его…

Это была аудиокассета.

Все чувства мои отключились.

Я бесчувственно вставил ее в диктофон.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. THE DIFFERENT DIMENSION^33

…Когда раньше, в стране моего предыдущего рождения, люди друг с другом знакомились, они в подозрительных для себя случаях спрашивали: а по национальности вы кто, я извиняюсь, будете? Страна мечтателей, страна ученых… А нынче они поняли, что неблагонадежность индивида невозможно исчислить лишь по ламброзианским шишкам его черепа. Так что теперь их бдительность куда глубже, и к прежнему пункту они добавляют: а какой вы знак Зодиака?

Но я знаю совершенно точно – не то важно, когда именно человек родился (проснулся), как то, в какой жизни (в каком конкретно сне) он перед тем играл. В отличие от людей, бахвалящихся своими прошлыми жизнями, – так, словно трансцендентная генеалогия добавляет какие-то бесспорные очки их скучноватым земным сертификатам, я не чувствую, что в прошлой жизни был, например, губернатором острова

Борнео, или любимым сыном магараджи, или далай-ламой – или, на худой конец, воеводой князя Всеволода – и не побывал я, бедолага, ни реинкарнациями Рюриковичей, ни в шкуре-шубейке хоть кого-нибудь из

Нарышкиных. Я знаю наверняка, я ведаю это всей своей кровью, я уверен в этом, как ни в чем другом: в прошлой жизни я был раб.

Я был раб – servus, slave, Sklave, slaaf, s??enj^34. Я был раб, возможно, не только в предыдущей, но во всех, во всех без исключения, моих прошлых жизнях. Я был раб, только раб – самый жалкий, самый презренный, самый мерзкий, самый рабский – такой, каких поискать. Причем страна рождения и страна порабощения

(зачастую совпадающие) значения не имеют – равно как не имеет значения, какими именно способами у меня отнимали краткую мою земную жизнь. Важно одно: ни одного вдоха я не мог сделать без разрешения.

То есть в последний день каждого месяца я обязан был продлевать, назовем так, consensus gravissimusSSSSSSSSSSSSSSSS 35 – на определенное количество вдохов в месяце следующем. И каждый раз я не знал, продлят мне цедулку или нет. Не имело значение, лучше или хуже я работал и раболепствовал, а имело значение только то, захотят они продлевать или нет. И однажды я не захотел продлевать сам.

Я удивляюсь – с какой легкостью люди, в массе своей, переносят насилие! С каким равнодушием к своей жизни! Воистину рабским.

Видимо, в прошлых жизнях они и впрямь все поголовно были

Нарышкиными, ну, или кем-то в том же роде, поэтому роль раба каждому из них, во-первых, нова, а во-вторых, занимательна, то есть приятна.

Это происходит, конечно, с устатку – замучаешься же постоянно, с рождения, узурпатором ишачить-вкалывать – оно и хлопотно – ох-ох-ох!… уфф!.. – и финансовые заморочки совсем другого порядка – так, спрохвала, не решишь. Поэтому в данной жизни им назначено совсем уже бесхлопотное холопство – не мелковатый жемчуг, но жидковатый супчик.

…Каждая моя клетка отравлена рабством прошлого. Или в каждой клетке у меня живет память о насилии, а значит, иммунитет против него. И вот как он срабатывает. Ну, например, живу я в Кунмине, Китай, и вот звонит мне из Кейптауна мой приятель, и он говорит: позвоните, говорит, пожалуйста, на Кюрасао, поздравьте N. с днем рождения, он будет счастлив! И нельзя сказать, чтобы я с этим N., который живет на Кюрасао, находился в состоянии вендетты – вовсе нет! Как раз наоборот: N. меня очень уважает и даже питает ко мне – выражение прошлого века – "невольную симпатию", именно невольную, так как мой образ жизни никак не вмещается в его сановное, зашоренное сибаритством сознание. Но – питает. А вот мне он сразу, с первого взгляда, не понравился, поэтому я и не захотел продолжать знакомство. И опять же: нельзя сказать, чтобы он что-то из ряда вон вытворил на моих глазах. Он просто этого не успел. Он сидел и пил чай. И мне не понравилось, как он это делает. Ибо по тому, как он пил чай, легко высчитывалось все остальное. И это остальное, которое было для меня очевидным, мне не понравилось тоже. Но, честно говоря, он мне и без остального не понравился. Не понравилось, как он пьет чай, – этого ведь достаточно, чтобы не захотеть больше общаться.

Поэтому – какое там звонить! Нет, кабы он, скажем, умирал от жажды, стакан воды я бы ему, конечно, подал, – как подал бы любому другому.

Но звонить, говорить какие-то слова – это увольте. Сохрани Бог!.. Я потому и живу в Кунмине, а не на Кюрасао. Мне нравится, как здесь пьют чай. Здесь это умеют.

А сейчас я раскрою один секрет. Никакой приятель из Кейптауна мне не звонит. Я лишь представлю себе, что мне могут позвонить, – насчет того, с Кюрасао, – или еще какого похожего, то есть, по сути, любого другого, – на меня нападает такая паника, словно этот N. – или любой другой – уже уселся жирным своим афедроном – а хоть бы и тощим своим афедроном – мне прямо на мозг. Я чувствую такую тоску и отчаяние, такой ужас и отвращение, что…

За что меня наказали чужеродностью? За что, Господи, так жестоко обрекли на тканевую несовместимость, от которой гибнет любое существо, ну, это, конечно, если не подавить в нем волю, – а мое здоровое, сильное, молодое существо отторгает чужеродную сущность, – я оказываю, как могу, иммунное сопротивление, но это трудно, – и вот я чувствую, что на меня навалили могильный камень: осклизлый, где-то уже тысячи раз мной виденный, мне нечем дышать, мне смрадно, мне невыносимо тяжко, я погибаю, – но именно благодаря этому генетическому ужасу, этому спасительному отвращению в такой момент я нахожу в себе таинственную силу увернуться, выскользнуть, вырваться – и исчезаю.

Да, исчезаю.

Собственно, говоря, я это уже сделал.

А что касается звуковой кассеты…

То, что я услышал, Клеменс, заставило меня разрыдаться.

Ты читал стихотворение по-русски. То самое, Мандельштама, перевод которого сделал Пауль Целан.

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

"Господи!" – сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетало из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

…А тогда, возвратившись в потсдамский "гастхауз", я еле стоял на ногах. Думаю, ты, у себя на Грейфсвальдерштрассе, тоже. По дороге, когда ты провожал меня на S-bahn, мы оба попали под ливень (общий ливень – пневмония и смерть в один день -один склеп, один гроб – кабы так) – и этот общий наш ливень все шел, когда я, уже закутанный, лежал в постели, собственно, только затем, чтоб согреться.

Уснуть я боялся. Ливень ускорил приход темноты. Но уснуть я боялся.

Мне было ясно, что когда я усну, то этим выпадением из реальности, этим привычным своим дезертирством я необратимо нарушу течение нашего с тобой общего времени. Я понимал, что своим исчезновением, малодушным выключением уставшего мозга я разорву нить – именно разорву, – бесценную нить – и ее потом надо будет связывать уже грубым узелком памяти, но этот узелок ясно, как ничто иное, будет указывать на то, что отрезок времени, когда мы были с тобой вместе, – прервался и минул. И когда я проснусь, то сразу пойму, что ты остался по ту, по твою сторону сна, – и этому уже не помочь, это не поправить, – ты остался во вчера, потом останешься в позавчера, потом в позапоза-, потом в позапозапозавчера – и так тебя будет относить, словно лентой какого-то механического транспортера, – все дальше, дальше в сторону, – а я, проснувшись, буду продолжать свое существование по эту, по мою сторону сна, – и меня немедленно начнет относить в другую сторону – и все дальше.

Но все-таки я уснул.

Я узнал об этом, потому что проснулся.

Я проснулся, потому что кто-то смотрел мне в окно.

Была ночь.

Я лежал головой к окну и потому не мог никого видеть, но я чувствовал взгляд.

Я вскочил босиком на холодный пол.

За миг до того, словно пролетев клавиатуру рояля, я прожил – уже памятью – вчерашние сутки.

И увидел в окне Луну.

Это был самый крупный план Луны, какой мне доводилось видеть, – и самый страшный, потому что в случае с Луной ее лицо является также и ее телом – другого тела у Луны нет.

Она была белая, полная – точней, полнотелая, совсем голая, поражающая этой своей внезапной женской обнаженностью – купальной, кафешантанной, гаремной. Дебелая ее плоть тяжко наваливалась на созерцателя.

Сначала я было подумал, что в окно смотрела именно она, потому что, как мне показалось, более никого поблизости не было.

Перед моим окном простирался лесопарк – в ночи даже скорее лес, чем парк.

Дождь, судя по всему, давно закончился.

Облака опорожнились, их легчайшие оболочки улетели.

Было довольно прохладно.

Предельно напрягая зрение, с понятной опаской я вглядывался в силуэты деревьев, кустов, в расположенную рядом клумб, скамейку, когда заметил, что глаза луны, которые иногда кажутся широко распахнутыми, на самом деле закрыты, – и в это самое время часть одного из ближних кустов шевельнулась.

Она, эта часть, резко от него отделилась – и вдруг, в один прыжок, оказалась на круглой лужайке – прямо перед моим окном.

Это был олень.

Пятнистый олень.

Маленький, совсем детеныш.

Он был безрогий, еще мяконький во всех своих детских округлостях – и в то же время точеный, точный, легкий, прыгучий – настоящий Бемби.

Мы уставились друг на друга.

Нас разделяло несколько метров – и плоскость стекла.

Луна заливала его целиком – ушки, спинку, хвостик, копытца.

Он смотрел на меня, казалось, забыв все на свете, бескорыстно, с обезоруживающим детским любопытством, со смешным, самозабвенным любопытством – казалось даже, что из его ротика нитью повисла слюна, – только любопытство и было корыстью этого лесного ребенка.

Иначе обстояло со мной. У меня была другая корысть, взрослая, и было оружие. И олененок не обезоружил меня, хотя его любопытство было обезоруживающим – но оно было таковым не для меня, всегда корыстного, ненасытного, вооруженного.

А в этот раз я был вооружен, как никогда, – и моя правая рука почти инстинктивно поползла по столу в поисках нужного предмета.

Я нащупал предмет, сжал его в пальцах и осторожно – одной рукой это очень трудно – снял затвор.

Олененок не шелохнулся.

Медленно, очень медленно я дотянул руку до кармана и положил предмет туда. Затем бездвижно – почти бездвижно – двигалась только моя рука, сам я как будто ни в чем не участвовал – нащупал стоящую на полу другую часть своего оснащения. К счастью, она была наготове

Олененок стоял неподвижно и напряженно – в этой неподвижности, накапливающей силы к полету, была заложена мгновенная реакция птицы – мгновенная – такая знакомая мне – готовность исчезнуть.

Делая плавные, обманные этой своей плавностью движения, я укрепил фотоаппарат на треноге, а олененок все стоял и, видимо, чувствуя полную защищенность барьером поблескивающего стекла, смотрел.

Теперь предстояло, как принято писать в романах, самое трудное и опасное.

Надо было открыть окно.

Лунные блики на стекле полностью исказили бы фотографию, и, хотя, существует много технических корректирующих трюков, я понимал, что ценность этой фотографии состоит именно в ее простоте и естественности.

Я сделал шаг к окну.

Олененок стоял.

Я протянул руку к металлическому шпингалету.

Опасным здесь было не столько движение, сколько звук.

Именно звук, который разрушает целостность тишины.

Олененок продолжал стоять.

А я понимал, что чем дольше он стоит, тем больше в нем накапливается сила прыжка.

Но кончиками пальцев уже взялся за шпингалет.

Олененок стоял.

И все-таки я успел сказать себе: не делай этого, убери пальцы. Я сказал себе: не будь жадным, сфотографируй глазами. Да ведь ты уже это сделал, уймись, убери пальцы с триггера!..

Но алчные пальцы, дрожа, продолжали сжимать шпингалет – и даже тогда, даже тогда еще оставалась секунда, доля секунды, когда их можно было убрать, – их еще можно было убрать! – но нет: они уже сделали движение.

Каким спускают курок.

Слегка.

Чуть-чуть.

Самую малость.

Одновременно с этим раздался звук, который изначально, от природы, не входил ни в одну из октав ночного леса, – звук открываемого человеком окна.

И, едва заслышав этот звук, возможно, даже за мгновение до звука, олененок, вытянувшись стрелой, уже грациозно завис в воздухе – метрах в трех от прежнего места, – затем нырнул в черноту кустов, неотличимых от ночи, и, сверкнув светлым задком, исчез.

Все это заняло меньше секунды.

Таким образом, распахивая окно, я знал, что за ним никого нет.

^1 Руки вверх! ( нем .)

^2 Мне рассказывала о вас ваша знакомая, Ирина Сергеевна… Это правильный адрес? ( англ .)

^3 Голос его хозяина ( англ .).

^4 Войдите ( нем .).

^5 Спокойной ночи ( нем .).

^6 Нет! ( нем .)

^7 Который час? ( ломаный англ .)

^8 Почему нет?.. ( нем .)

^9 Стихотворение "Образ твой, мучительный и зыбкий…". Перевод на немецкий Пауля Целана.

^10 Какой очаровательный ребенок! ( фр .)

^11 Вы живете в Москве? ( фр .)

^12 А я еще никогда не посещал столицы ( фр .).

^13 Нет, спасибо!.. ( нем .)

^14 Майк, через неделю я уезжаю в Берлин ( англ .).

^15 В промежутке: черт-те где ( англ .).

^16 Вверх и вниз, здесь: взлеты и падения ( англ .).

^17 Да здравствует Родина! ( фр .)

^18 Билет в один конец ( англ .).

^19 "О, Вася!.. Я люблю тебя!.." ( нем .)

^20 Ты понимаешь? ( нем .)

^21 "Время проходит, ветер веет, всякий цветок отцветает, наша цель – вечность" ( старонем.).

^22 "Вместо дождя Господь даст земле твоей пыль, и прах с неба будет падать, падать на тебя, доколе не будешь истреблен; и сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои" (Второзаконие 28:23, 28:24 , 28:34).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю