Текст книги "Жизнь Достоевского. Сквозь сумрак белых ночей"
Автор книги: Марианна Басина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Уходя от Панаевых чуть не последним, он с трудом поднимался со стула. Так бы все сидел и смотрел без конца на нее, на красавицу…
Домой шел через силу. Через силу взбирался к себе по лестнице. И скорее – за рукопись, к недописанной странице похождений почтеннейшего Якова Петровича Голядкина, ибо ничто так не успокаивало, ничто так не целило, как работа.
«Я даже далеко ушел от Гоголя»
В одиннадцатом номере «Отечественных записок» за 1845 год появилось объявление об издании нового «летучего карманного альманаха» под названием «Зубоскал».
«…Конечно, смеяться можно, смеются все, отчего же не смеяться? – но смеются кстати, смеются при случае, смеются с достоинством, – не попусту скалят зубы, как вот здесь, из одного заглавия вашего явствует – одним словом, известно, как смеются… Да и почему знать, не намерение ли здесь какое скрывается? – скажут в заключение те, которые любят во всем, что до них не касается, видеть намеренье, даже дурное намеренье: – не фальшь ли тут какая-нибудь; может быть, даже неблаговидный предлог к чему-нибудь, может быть, даже вольнодумство какое-нибудь… – гм! – может быть, очень даже может быть, – при нынешнем направлении особенно может быть. И наконец, грубое, немытое, площадное, нечесаное, мужицкое название такое – „Зубоскал“! Почему „Зубоскал“? зачем „Зубоскал“?.. Да уж если на то пошло, так мы и расскажем вам, кто он именно такой, наш Зубоскал…»
Так начиналось это необыкновенное, насмешливое объявление. Написал его Достоевский. Типографские издержки по новому изданию брал на себя Некрасов. Вместе с Григоровичем, втроем, они становились во главе «Зубоскала». Альманах должен был «цеплять» своей насмешкой столичное общество, журналы, театр, литературу, газетные известия – словом, под видом беззлобного зубоскальства обличать пошлость и мерзость окружающего.
Достоевский со всегдашней своей горячностью желал немедленно, прямо и громогласно заявить о своей приверженности к «натуральной школе» – литературной школе жизненной правды, отцом которой был Гоголь. Ему не терпелось кинуться за нее в журнальную драку, так сказать, «врукопашную». «Зубоскал» был для того наилучшей ареной. Оттого-то с таким рвением принялся Достоевский за дело.
Объявление о «Зубоскале» в журнале «Отечественные записки».
Для начала пообещал Некрасову злые «Записки лакея о своем барине». Несколько дней спустя придумал еще рассказ для «Зубоскала» – это была переписка двух шулеров, морочащих один другого. Сюжет пришел к нему за разговором, когда он как-то вечером сидел у Некрасова. Вернувшись домой, Достоевский взялся за перо и всю ночь писал. К утру «Роман в девяти письмах» – так назывался рассказ – был готов. Автор отнес его Некрасову. Некрасов, пробежав глазами рукопись, тут же выложил на стол гонорар – 125 рублей. И это за каких-то несколько страничек! Так платили лишь самым маститым писателям. Вечером того же дня Достоевский прочел свой «Роман в девяти письмах» у Тургенева, где собиралось множество гостей. Успех был полный.
– Я теперь уверен в вас совершенно, – сказал ему Белинский, – ибо вы можете браться за совершенно различные элементы.
Некрасов уже обдумывал, кому заказать обложку и иллюстрации для «Зубоскала», когда вдруг узнал, что издание альманаха не будет разрешено. Начальство нашло неприличным и даже весьма предосудительным сочиненное Достоевским объявление. Этого было довольно, чтобы погубить еще не родившийся альманах. Федор Михайлович досадовал на собственную неосторожность, досадовал на тяжелую руку цензуры. Но как ни жаль было хоронить милый его сердцу «Зубоскал», предаваться унынию не приходилось – надо было поскорее разделываться с «Двойником».
Поначалу он думал дописать роман еще в августе. Но вот уже миновали и август, и сентябрь, и октябрь…
«Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет?.. Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру. Он уж теперь объяснился с Его Превосходительством и, пожалуй (отчего же нет), готов подать в отставку. А меня, своего сочинителя, ставит в крайне негодное положение».
Увы! Не только в половине ноября, но и в начале декабря роман еще не был готов.
Белинский потерял терпение. Он объявил, что устраивает литературный вечер (чего почти никогда не делал), созывает всех друзей и приятелей и требует, чтобы Достоевский прочел им хоть первые главы своего «Двойника».
Тесный кабинет Белинского был полон. В углу комнаты, у стола, примостился Достоевский. Возле него, торжественный и взволнованный, – сам хозяин. Несколько поодаль уселся Андрей Александрович Краевский, с благодушной, но неизменно важной миной на полном лице. Из-за его спины выглядывал как всегда веселый и непоседливый Григорович.
Достоевский невольно припомнил то недавнее, но теперь уже такое далекое утро, когда он вот так же, как сейчас, сидел за столом, развернув свою рукопись, а перед ним в радостном изумлении хлопал глазами и ерзал на своем стуле один-единственный слушатель – Митя Григорович…
Достоевский начал:
– «Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна, зевнул, потянулся и открыл наконец совершенно глаза свои…»
Насупившись и опустив голову, слушал Некрасов. Весело, точно говоря: «Знай наших!» – поглядывал по сторонам Григорович. Одобрительно и все так же самодовольно кивал Краевский. По временам, оборачиваясь к соседям, Белинский громким шепотом восклицал, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей.
Свежий кавалер. Картина П. Федотова. 1846 г.
Описывая нрав господина Голядкина, его робость и стремление не выделяться из толпы, а, напротив, замешаться, спрятаться в самую гущу ее, Достоевский употребил глагол «стушеваться». Этим словцом он обозначил способность господина Голядкина плавно, деликатно, неприметно погружаться в ничтожество. Так же неприметно, как сбывает тень в рисунке, когда ее «стушевывают» постепенно от темного к более светлому и потом вовсе сводят на нет. Словцо это употребляли в литературе и прежде, но здесь оно пришлось так кстати, прозвучало так остро и забавно, что все сразу заметили его и приняли с восхищением, как будто прежде никогда не слыхали.
После чтения Достоевский услышал такие похвалы, каких не слыхал и за «Бедных людей». Правда, Белинский находил, что молодому писателю еще надо набить руку, избавиться от многословия и частого повторения одних и тех же понравившихся ему выражений. Но об этом критик говорил лишь мимоходом. Оригинальность и трагическая сила, которую угадывал он в новом творении Достоевского, с лихвою искупали в его глазах некоторую манерность изложения.
«Представь себе, что наши все, и даже Белинский, нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую анализом, а не синтезом, т. е. иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое. Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я. Прочтешь и сам увидишь».
Белинский нетерпеливо желал прочесть весь роман до конца, и в статье, которую он намеревался написать по выходе «Петербургского сборника», разобрать уже не только «Бедных людей», но и «Двойника». По иной причине, но столь же нетерпеливо, ожидал окончания романа и издатель «Отечественных записок» Краевский. Еще в начале осени он уговорился с Достоевским, что «Двойник» появится в его журнале и непременно до конца года. Осенние месяцы – время подписки. Нашумевшее имя Достоевского могло стать приманкой для читателей – а чем больше читателей, тем выше доход. Для Краевского же ни одно другое слово не звучало так сладостно и призывно, как «доход».
Для верности Андрей Александрович даже упросил Федора Михайловича взять у него пятьсот рублей вперед. И вот теперь Краевский незримо и неотступно стоял за плечами: «Скорей! Скорей!» Дошло до того, что издатель забрал у автора неоконченную рукопись и отослал ее в типографию, в набор, а тем временем автор должен был дописывать последние главы. Он писал дни напролет. К вечеру голова горела, сердце бешено стучало, он чувствовал себя разбитым, больным и – несмотря на это – счастливым. Уж теперь-то он твердо знал, что делает настоящее дело. Теперь он, как никогда, был уверен в своих силах.
Эта уверенность помогала мириться со многим. Она почти утешила даже в безответной, безнадежной, безумной, проклятой любви к первой петербургской красавице.
«Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит…»
«Я обманул ожидания…»
Только в исходе января следующего 1846 года Достоевский отослал, наконец, последние страницы «Двойника» в типографию. Первого февраля он писал брату:
«Сегодня выходит Голядкин. 4 дня тому назад я еще писал его. В „Отечественных записках“ он займет 11 листов. Голядкин в 10 раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше „Мертвых душ“, я это знаю».
Альманах «Петербургский сборник». Титульный лист. 1846 г.
Чуть раньше «Двойника», в середине января, вышел из печати «Петербургский сборник» с «Бедными людьми». Присяжные рецензенты тотчас кинулись на поживу. Противники Белинского, новой литературной школы были заранее раздражены шумными толками о романе, который никто не читал, но все хвалили.
«…Уверяли, что в этом альманахе явится произведение нового, необыкновенного таланта, произведение высокое, едва ли не выше творений Гоголя и Лермонтова… Душевно радуясь появлению нового дарования среди бесцветности современной литературы русской, мы с жадностию принялись за чтение романа г. Достоевского и, вместе со всеми читателями, жестоко разочаровались…» Так, с притворным сожалением и искренним недоброжелательством, писала тридцатого января газета Фаддея Булгарина «Северная пчела». Всего лишь день спустя «Пчелка» опять обругала «нового гения г. Достоевского» и тех, кто «превозносит до небес» его роман. Булгарин повторил свои нападения первого марта и потом девятого марта… Неутомимый Фаддей, некогда поносивший Пушкина и обливавший грязью Гоголя, теперь ополчился на Достоевского.
Решительно разбранила «Бедных людей» и еженедельная газета «Иллюстрация»: «Роман… не имеет никакой формы и весь основан на подробностях утомительно однообразных, наводит такую скуку, какой нам еще испытывать не удавалось».
За Достоевского вступился рецензент «Русского инвалида», заметивший, между прочим, что самый спор восторженных поклонников и запальчивых порицателей молодого писателя есть «лучшее доказательство его талантливости».
День ото дня страсти разгорались. Не было, кажется, журнала и даже газеты в Петербурге и в Москве, где позабыли бы сказать свое слово о господине Достоевском. Публика разделилась на партии. «…Публика в остервенении: ругают ¾ читателей, но ¼ (да и то нет) хвалит отчаянно. Debats пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают… Так было и с Гоголем», – осведомлял Федор Михайлович брата.
Любопытство на его счет не только не остывало, но разгоралось все сильнее. Причем во всех слоях общества. Писатель Владимир Соллогуб повез Достоевского к своему тестю графу Виельгорскому – тонкому знатоку и ценителю искусств, прекрасному музыканту, меценату и вельможе. В его доме на Михайловской площади, в одном из самых аристократических салонов Петербурга, бывала и светская знать, и все знаменитые писатели, художники, артисты. «Я, брат, пустился в высший свет…» Говорили, что его «Бедных людей» читают во дворце. А на Невском проспекте, в многолюдной кондитерской Излера, на видном месте красовалось картинное объявление о продаже «Петербургского сборника». Вверху огромного листа изображен был какой-то бюст на постаменте, а по сторонам его, спиною друг к другу, художник нарисовал большие фигуры Макара Алексеевича Девушкина и Вареньки Доброселовой. Макар Девушкин сидел с пером в руке и держал на коленях лист бумаги. Варенька читала письмо.
Дом на площади Искусств, где жил М. Ю. Виельгорский. Фотография
Еще в октябре, вскоре по возвращении из Ревеля, Федор Михайлович писал брату: «Вообще говоря, будущность (и весьма недалекая) может быть хороша и может быть и страх как дурна».
Ему трудно, почти невозможно было поверить в столь быстрый и столь решительный свой успех. Уж отчего-то так повелось на белом свете, что талант – а тем паче большой талант – вечно должен был пробивать себе дорогу сквозь годы лишений и тягот. Не оттого ли, что талант всегда приходит с чем-то своим, новым, к чему большинство людей не вдруг может привыкнуть? Но ведь и он пишет не так, как нравится большинству публики, а вот поди ж ты!.. В начале февраля, не скрывая ликования, он уверял Михаила: «А у меня будущность преблистательная, брат!»
Солнце удачи ярко светило над ним в безоблачном, казалось бы, небе. И вдруг – точно набежало облачко, точно блеск дневного света потускнел – он узнал, что Белинский, получив из типографии свежий номер «Отечественных записок», дочитав до конца его «Двойника», остался им не совсем доволен.
Нет, Белинский по-прежнему находил в романе бездну творческого таланта и необыкновенную глубину мысли. Но при этом… При этом он все же полагал, что роман не вполне удался, что огромный талант Достоевского не вполне еще созрел, не определился до конца, и потому молодой писатель не совладал с избытком собственных богатых сил.
– Главный недостаток, от которого вам надо избавиться, – с улыбкой говорил он Достоевскому, – ваша молодость.
В начале апреля, после двух месяцев молчания, Федор Михайлович в весьма грустном настроении писал брату: «…Вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было – безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно все, все с общего говору, т. е. нашии вся публика нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности. Но что всего комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую… Иные из публики кричат, что это совсем невозможно, что глупо и писать и помещать такие вещи, другие же кричат, что это с них и списано и снято…»
В мартовской книжке «Отечественных записок» за 1846 год была напечатана статья Белинского о «Петербургском сборнике». Речь в ней шла прежде всего о «Бедных людях».
«…Трагический элемент глубоко проникает собою весь этот роман, – писал Белинский. – Этот элемент тем поразительнее, что он передается читателю не только словами, но и понятиями Макара Алексеевича. Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слезы – какое уменье, какой талант!.. Легче перечесть весь роман, нежели пересчитать все, что в нем превосходного, потому что он весь, в целом превосходен».
Говоря о первом романе Достоевского, критик коснулся и второго: «Дело в том, что так называемая растянутость бывает двух родов: одна происходит от бедности таланта, – вот это-то и есть растянутость; другая происходит от богатства, особливо молодого таланта, еще не созревшего, – и ее следует называть не растянутостью, а излишнею плодовитостью… Очевидно, что автор „Двойника“ еще не приобрел себе такта меры и гармонии, и оттого не совсем безосновательно многие упрекают в растянутости даже и „Бедных людей“, хотя этот упрек и идет к ним меньше, нежели к „Двойнику“. Итак, в этом отношении суд толпы справедлив; но он ложен в выводе о таланте г. Достоевского. Самая эта чрезмерная плодовитость только служит доказательством того, как много у него таланта и как велик его талант».
Даже и порицания ему звучали в устах Белинского похвалой. И какой похвалой! Однако же о сравнении его «Двойника» с «Мертвыми душами» в статье, понятно, уже не было и помину. И, как ни утешал его рецензент, выходило, что он не совладал с огромностью своего замысла, не сумел окончить, как начал.
Внезапный этот переход от шумных восторгов к осторожной, но все-таки критике, жестоко уязвил молодого писателя.
Теперь он и сам строго и даже пристрастно взглянул на свой роман. Разочарование – вот что было больнее всего… «Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Первая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя. Брат, я тебе пришлю Голядкина через две недели, ты прочтешь. Напиши мне свое полное мнение».
От непрестанной лихорадочной работы, от пьянящего удовольствия быть знаменитым он теперь вдруг почувствовал смертельную усталость. Нервы его были раздражены до предела, силы истощены, и обнаружившийся внезапно неуспех романа неминуемо должен был свалить его с ног…
Новый друг
Только что закончив «Двойника», он писал брату: «Здоровье мое ужасно расстроено; я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической». Мучительные переживания следующих недель довершили дело – в начале апреля он слег. Врачи сошлись в диагнозе: сильнейшее раздражение всей нервной системы. Положение его находили критическим, опасались воспаления в сердце. Дважды пускали кровь, ставили пьявки, пичкали всевозможными декоктами, каплями, микстурами. «Теперь я вне опасности. Но только потому, что болезнь осталась при мне, и по объявлению доктора моего – так как она была приготовлена тремя или четырьмя годами, то и вылечиться можно не в малое время».
Петербургская улица. Акварель Ф. Баганца. 50-е годы XIX в.
Ему прописали строгую диету, посоветовали жить тихо и размеренно, а также, если удастся, переменить климат, то есть на время уехать из Петербурга.
Когда он немного окреп и встал на ноги, один из приятелей познакомил его с доктором, который сам вызвался наблюдать за столь любопытным пациентом.
Доктора звали Степаном Дмитриевичем Яновским, служил он в департаменте казенных врачебных заготовлений и был завзятым любителем литературы.
Яновский прочел «Бедных людей» и «Двойника», знал, как шумит имя Достоевского в литературном мире, и обрадовался случаю свести знакомство с известным писателем.
При первой же встрече наметанный глаз медика сразу уловил характерные черты внешности пациента: широк в кости, особенно широк в плечах и в груди, кисти рук и ступни ног приметно большие, волосы светлые, тонкие и мягкие, голова пропорциональная; одет опрятно и даже изящно – отлично сшитый черный сюртук из самого дорогого английского сукна, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр. Только штиблеты весьма поношенные и не модные.
Яновский долго выстукивал и выслушивал пациента.
– Легкие совершенно здоровы. Но удары сердца не совсем равномерны. Пульс неровный и весьма сжатый. Это, впрочем, часто бывает у женщин и у людей нервного темперамента… Недели три попьете видоизмененный декокт Цитмана.
– Это зачем?
– Это от золотушно-скорбутного худосочия, симптомы которого у вас выражены в сильной степени…
Через несколько дней Достоевский снова наведался к врачу. Стал приходить каждую неделю. Раз от раза врач и пациент все больше нравились друг другу. И вскоре уже Федор Михайлович виделся с Яновским почти всякий день. Приходил к половине девятого утра – с тем, чтобы вместе выпить утренний чай и еще полчасика потолковать о том, о сем.
– Ну, кажется, ничего. Сегодня тоже не дурно, – говорил, входя в комнату, Достоевский и, быстро взглянув в зеркало, наскоро приглаживал рукой волосы. – Ну, а вы, батенька? Ну да, вижу, вижу – ничего. Ну, а язык как вы находите? Мне кажется, беловат, нервный. Спать-то спал, ну а вот галлюцинации-то, батенька, были, и голову мутило…
С. Д. Яновский. Фотография. 50-е годы XIX в.
Яновский приступал к осмотру: щупал пульс, слушал удары сердца.
– Все идет хорошо, а галлюцинации от нервов.
– Ну конечно, нервы, – соглашался Федор Михайлович, повеселев, – значит, кондрашки не будет? Это хорошо! Лишь бы кондрашка не пришиб, а с остальным сладим.
«Кондрашкой» называл он паралич.
Садились за чайный столик.
– Ну, а мне полчашечки и без сахару, – неизменно просил Федор Михайлович, – я сначала вприкусочку, а вторую с сахаром и с сухариком.
За чаем Достоевский часто заговаривал о медицине, принимался расспрашивать Яновского об анатомии, о строении черепа и мозга, о болезнях нервной системы и душевных болезнях. Особенно занимала Федора Михайловича бывшая тогда в ходу теория Галля, согласно которой характер и склонности человека находили отражение в форме его черепа. Он внимательно рассматривал и ощупывал собственную голову. Яновскому его обширный лоб с резко выделявшимися лобными пазухами и далеко выдававшимися окраинами глазниц при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости напоминал голову Сократа. Достоевский сходством был доволен и обыкновенно, говоря об этом, добавлял:
– А что нет шишек на затылке, это хорошо: значит, не юбочник. Это и верно. Даже очень верно.
Разлучаясь хотя бы ненадолго, они писали друг другу письма. «Вот какого рода сцены представляются здесь на ваше благоусмотрение… – спешил поделиться Яновский с автором „Бедных людей“ своими впечатлениями от пребывания в Москве. – Три или четыре дня тому назад я полчаса любовался из окна, как один квартальный надзиратель, может быть, асессор, а уж непременно титулярный, стоял навытяжку, без шляпы и руки по швам, перед каким-то полицмейстером. Или: только успели мы войти в номер гостиницы, как явился тот час какой-то чиновник… и что же? начинает с того, что просит дозволения поцеловать ручку… Прошу вас, не схандритесь до моего приезда, ибо при свидании я хочу Вам рассказать вещи довольно потешные и интересные».
Врач и пациент стали друзьями. Нередко Яновский, и сам весьма небогатый, ссужал Федора Михайловича несколькими рублями.
– Вот ведь знаю, что у вас я всегда могу взять рублишко, – говорил при этом Федор Михайлович, – а все-таки как-то того… Ну да у вас возьму, вы ведь знаете, что отдам.
Среди их общих знакомых было немало людей, кого часто пришибала крайняя нужда. И как-то раз Достоевский сказал:
– Как бы нам составить такой капиталец, ну хоть очень маленький, рублей в сотняжку, из которого можно было бы заимствоваться в случае крайности, как из своего кошелька!
Яновский согласился, откладывая из жалованья, сколотить сотенный «капиталец», и вскоре один из ящиков его письменного стола обратился в кассу для помощи нуждающимся друзьям. Здесь лежали деньги и написанные рукою Федора Михайловича правила.
В них значилось, сколько каждый может взять денег из кассы, когда и в каком расчете взятая сумма должна быть возвращена. Оговорено было, что нарушивший правила мог получить ссуду не иначе как с чьим-либо ручательством. Если же кто и после этого оказывался неаккуратным, кредит ему прекращался. Кроме главной кассы в сто рублей, была заведена еще и маленькая копилка, куда бросали серебряные пятачки – деньги эти раздавали нищим.
У Яновского Федор Михайлович бывал чаще, чем у кого-либо из друзей. Теперь нередко засиживался у него по вечерам, порою оставался ночевать. Совет или даже просто доброе слово друга-доктора помогали ему и ободряли. Он по-прежнему не чувствовал себя вполне здоровым – жаловался на какую-то самому ему непонятную болезнь нервов, которую называл «головными дурнотами» или, шутя, «кондрашкой с ветерком». Эту болезнь полагал он причиною случавшихся с ним время от времени припадков. Яновский, следом за другими врачами, просил его избегать сильных впечатлений и душевного волнения. Чтобы исполнить этот совет, ему пришлось бы первым делом бросить писать. Но зачем тогда здоровье, зачем сама жизнь?
Едва встав с постели, он снова принялся за работу – и теперь писал уже не одну повесть, а две разом.