Текст книги "Жизнь Достоевского. Сквозь сумрак белых ночей"
Автор книги: Марианна Басина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
«Одна моя цель – быть на свободе»
Федор раньше Михаила узнал о смерти отца и написал брату о случившемся. Хотя оба они, по их понятиям, были уже «в летах» – Михаилу девятнадцать, Федору восемнадцать, – но по закону, как несовершеннолетние, до двадцати одного года нуждались в опеке. Не говоря уже о прочих пятерых. Судьба младших особенно заботила Михаила и Федора: круглые сироты, без отца и матери.
Михаил написал Куманиным, прося дяденьку Александра Алексеевича принять на себя обязанности опекуна. «Из деревни я не получал еще никакого известия, а брат пишет очень неясно о всем происшедшем; потому я почти ничего не знаю подробно. Слышал только, что Вы взяли детей к себе, и пролил слезы благодарности! Бог наградит Вас за Ваше доброе сердце! Дяденька! Тетенька! Замените им родителей; не дайте почувствовать им ужасный гнет сиротства… бедный Коля, бедная Сашенька! Не знаю, кто будет опекуном? Если б я не сознавал вполне всех Ваших благодеяний, всего того, что Вы для нас сделали, я не стал бы просить Вас – увеличить их еще новым добрым делом, приняв это почтенное звание на себя».
Куманин отказался. И Михаил написал Федору, что задумал, получив офицерский чин, выйти в отставку, уехать в деревню и заняться воспитанием младшего брата и сестры.
А. А. Куманин. Рисунок Воронова. 1842 г.
Федора восхитил благородный порыв брата. «Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны. А потому мысль твоя, получивши офицерский чин, ехать жить в деревню, по-моему, превосходна. Там бы ты занялся их образованием, милый брат, и это воспитание было бы счастьем для них».
А. Ф. Куманина. Рисунок Воронова. 1842 г.
Но пока что опекуном назначили каширского исправника Елагина, человека недобросовестного, который, пользуясь безнаказанностью, и здесь погрел руки, присваивая то немногое, что давало именье. Правда, опекунство его длилось недолго. Вскоре Куманины выдали замуж семнадцатилетнюю миловидную Вареньку за сорокачетырехлетнего вдовца Петра Андреевича Карепина, весьма наторелого в денежных делах. Он и стал опекуном детей Достоевских, совмещая это с другими занятиями, как-то: службой в качестве правителя канцелярии московского генерал-губернатора князя Голицына, управлением имениями князя и еще многими должностями. Он даже состоял секретарем благотворительного дамского комитета, пленив дам и расторопностью, и видной наружностью, и французским выговором.
Итак, Вареньку выдали замуж. Андрюша и Верочка учились в пансионах. Двух младших воспитывали Куманины. Михаил служил в Ревеле юнкером при тамошней инженерной команде. А Федор продолжал свои занятия в училище.
Шел третий год его ученья.
Он давно уже не был «рябцом», пользовался уважением товарищей, с его мнением считались, хотя он по-прежнему держался в стороне, всегда погруженный в свои мысли или занятый чтением. Учился он хорошо. Со всеми бывал ровен, «рябцов» никогда не обижал, заступался за солдат-служителей, которыми не прочь были помыкать воспитанники. А мечтал об одном: «Одна моя цель – быть на свободе».
Кружок их распался. Бережецкий, получив офицерский чин, больше не жил в училище. Не докончив ученья, ушел Григорович. Он давно тяготился инженерными науками, а тут помог ему случай.
В Петербург навестить сына приехала мать Григоровича. Как-то в субботу вечером он спешил к ней на квартиру. Вечер был осенний, пасмурный, шел мелкий дождь. Свернув с Невского на Большую Морскую, подходя к Кирпичному переулку, молодой человек задумался. Вдруг возле двухэтажного деревянного дома, в нижнем этаже которого помещался магазин картин и древностей, как из-под земли вырос перед ним офицер и скороговоркой сказал:
– Вы пропустили великого князя.
Ничего не понимая, Григорович огляделся. В нескольких шагах от себя он увидел коляску, из которой высунулась треугольная шляпа и знакомый голос Михаила Павловича выкрикнул:
– Поди сюда! Поди сюда!
Григорович похолодел. Плохо соображая, что делает, он кинулся в дверь магазина. Там никого не было. Он помчался дальше, пулей вылетел во двор и, сам не зная как, очутился в мебельном магазине, выходившем на Мойку. Хозяин магазина, сочувственно выслушав юношу, провел его к себе на квартиру, где Григорович и скрывался до темноты. Когда же стемнело, он побежал к матери.
Мало-помалу он успокоился, надеясь, что в полумраке великий князь не разглядел его мундира и дело обошлось. Но не тут-то было. Ночью в квартире раздался звонок. Из училища явился сторож с приказом тотчас же идти в Инженерный замок – всех, мол, собирают.
Пришедшие в замок воспитанники были в полном недоумении. Затем кто-то сказал, что один из кондукторов пропустил великого князя, не сделав ему фронта, и скрылся. К десяти часам утра князь приказал собрать всю роту, пообещав сам явиться. А ежели преступник сознается – вести его в Михайловский дворец.
Григорович счел за благо не подводить товарищей и повиниться, чем весьма обрадовал ротного командира.
Утром Григоровича повели к Михаилу Павловичу.
– Этот шалопай вчера был пьян! – объявил великий князь, указывая на приведенного.
Тут уж ротный командир осмелился вступиться:
– Ваше высочество, этот кондуктор отличается у нас хорошим поведением. Он никогда ни в чем худом не был замечен.
Или слова ротного командира смягчили Михаила Павловича, или великий князь был в духе, но он заговорил уже более снисходительно:
– Представьте, вчера этот шалопай не сделал мне фронта. Я подозвал его. Что же вы думаете? Он бросился от меня в магазин и удрал. Я послал за ним тотчас же Ростовцева, который ехал со мною, но нигде не могли его отыскать. Он точно… испарился!
Последнее слово так понравилось Михаилу Павловичу, что он повторял его без конца и, радуясь собственному остроумию, совсем развеселился. Это облегчило участь виновного. Приказано было посадить его под арест и держать до распоряжения.
Из-под ареста Григорович попал в лазарет – у него заболело горло. Навестившую его мать он просил взять его из училища, уверяя, что здесь его вгонят в чахотку. Любящая мать согласилась.
Федор мог только завидовать товарищу. Сам он должен был продолжать учение. У него не было изрядного состояния и снисходительной, любящей матери. Ему предстояло самому зарабатывать на кусок хлеба.
«Человек есть тайна»
После смерти отца Федор все чаще и чаще начал задумываться о своей дальнейшей жизни. Теперь, будучи в полной мере предоставлен самому себе, он мог решать те вопросы, которые до сих пор решал за него папенька. А он – покорный сын, приученный к повиновению, послушно следовал направлявшей его воле, не желая огорчать заботливого отца.
Уехав из Москвы и пожив в Петербурге, хотя и в закрытом учебном заведении, Федор уже на многое смотрел иными глазами, приобретая о жизни собственные понятия. Он жалел отца, сочувствовал ему, но отнюдь не разделял его взглядов и суждений. Едва проучившись в училище год, он уже писал Михаилу: «Мне жаль бедного отца! Странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, что нечем его утешить». И прибавлял: «А знаешь ли? Папенька совершенно не знает света: прожил в нем 50 лет и остался при своем мнении о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведение. Но он очень разочарован в нем. Это кажется общий удел наш».
Федор также не был очарован светом. Но считал, что, несмотря на свои юные годы, знает о жизни и людях нечто такое, чего не дано было узнать Михаилу Андреевичу.
Больше всего Федора занимали люди. И ныне живущие, и из прошедших веков. «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной…» Так он писал Михаилу в августе 1839 года.
Как же он разгадывал эту тайну? Зорко присматривался к жизни, к окружавшим его людям. И читал. Читал писателей древних и новейших. Читал много, с жадностью ища в книгах разгадку тайны человеческой души и смысла бытия. «…Учиться, „что значит человек и жизнь“ – в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно». В книгах искал он ответы на вопросы, волновавшие и его, и всю думающую молодежь. «Надо заметить, – писал он много позже, – что тогда только это и было позволено, – т. е. романы, остальное все, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше запрещено».
Из Франции шла революционная «зараза». Ее видели повсюду. И даже французские романы не всегда «проскакивали». Так, министр просвещения Уваров запретил переводить на русский язык роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», считая, что русской публике «рано» читать подобные книги.
В. Гюго. Гравюра середины XIX в.
А юный кондуктор эти книги читал. Он писал отцу: «Перейдя в высший класс, я нахожу совершенно необходимымабонироваться здесь на французскую библиотеку для чтения. Сколько есть великих произведений гениев – математики и военных гениев на французском языке. Вижу необходимость читать это…»
Всегда правдивый, в данном случае он был не совсем точен. Во французской библиотеке брал он не столько ученые сочинения, сколько не переведенные на русский язык романы Жорж Санд, Бальзака, Гюго…
Жорж Санд имела тогда в России необыкновенный успех. Достоевского покорили ее романы. Простые люди, безыскусные характеры, скромные женщины, готовые на подвиг, высокая нравственная чистота, милосердие, справедливость, вера в человека, в счастливое будущее человечества… «Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть „Ускок“, одно из прелестнейших первоначальных ее произведений. Я помню, я был потом в лихорадке всю ночь». С тех пор он не пропускал ни одного нового творения Жорж Санд.
Ж. Санд. Гравюра середины. XIX в.
Он упивался также Шиллером, благородным, возвышенным, обличающим Шиллером, страстным борцом за справедливость. «Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. – Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни».
Он читал Шиллера вместе с Шидловским, проверяя «над ним» Дона Карлоса, маркиза Позу, Мортимера.
Да, характеры – самую суть человеческой природы – узнавал он пока главным образом из книг и, пылкий мечтатель, сам воображал себя то героем Древней Греции – Периклом, то римским полководцем Марием, то одним из первых мучеников-христиан времен Нерона, то рыцарем из романов Вальтера Скотта… «И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душой моей в золотых и воспаленных грезах точно от опиума!»
Он не только мечтал – он поверял свои мечты бумаге, сочинял, писал много и упоенно. Ночью, в спальне своей роты, в своем любимом закутке, прикрывшись одеялом, при свете одинокой свечи не только упорно постигал инженерные науки, но и писал. И неизвестно, на что он тратил больше времени.
«Приезжай, друг мой»
В конце 1840 года Федор был в приподнятом, радостном настроении – он ждал в Петербург Михаила.
Михаил, служа и учась в Ревеле, задумал было поступать в военную академию, но потом влюбился в молоденькую ревельскую немку Эмилию Дитмар, решил жениться и после окончания Кондукторской школы удовольствоваться скромным положением местного военного инженера. Федор воспротивился. «…В прошлом письме моем я писал тебе о моем намерении выйти в местные инженеры. Этому, видно, не быть, – рассказывал Михаил в письме к сестре Вареньке. – Порядочный нагоняй от брата выгнал эту блажь из головы моей, и я опять завален книгами, занимаюсь и днем и ночью. Что-то будет, но в августе я еду в Петербург и надеюсь выдержать этот страшный, огромный экзамен».
Федор настоял, чтобы Михаил подготовился и приехал в столицу сдавать экзамен на чин прапорщика полевых инженеров. Это было все-таки движением вперед, и в смысле знаний, и в смысле положения. И вот теперь он ждал Михаила. Почти три года они не виделись. Каждое письмо брата было для Федора событием. «Ах, милый брат! пиши мне, ради Бога, хоть что-нибудь». Михаил был ему ближе всех на свете. «Ты не поверишь, как сладостный трепет сердца ощущаю я, когда приносят мне письмо от тебя; я изобрел для себя нового рода наслаждение – престранное – томить себя. Возьму твое письмо, перевертываю несколько минут в руках, щупаю его полновесно ли оно, и насмотревшись, налюбовавшись на запечатанный конверт, кладу его в карман… И таким образом жду иногда с ¼ часа; наконец с жадностию нападаю на пакет, рву печать и пожираю твои строки, твои милые строки. О, чего не перечувствует сердце читая их!»
В письмах они рассказывали друг другу о себе, делились горестями и радостями, спорили о прочитанном, забрасывали друг друга вопросами, на которые не всегда успевали отвечать. «Сердишься, зачем не отвечаю на все вопросы. Рад бы, да нельзя! – оправдывался Федор. – Ни бумаги, ни времени нет. Впрочем, ежели на все отвечать, например, и на такие вопросы: „Есть ли у тебя усы?“, то ведь никогда не найдешь места написать что-нибудь лучшего».
М. М. Достоевский, брат писателя. Рисунок К. Трутовского. 1847 г.
Михаил посылал Федору свои стихи. Федор считал его поэтом, находил у него дарование и всячески побуждал и здесь двигаться вперед, не зарывать в землю таланта, чтобы потом, оглянувшись на прошлое, не скорбеть о бесцельно прожитой жизни. «В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности недостойной для природы твоей; когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен Бог знает чем».
Всеми силами раздувал он в душе Михаила творческий пламень, боясь, чтобы брат не погряз в повседневности. Они беседовали в письмах. Письма… Но что значили эти клочки бумаги по сравнению со встречей, с теми мгновениями, когда можно, глядя друг другу в глаза, понимать все с полуслова, когда душа читается на лице, когда одна фраза, сказанная убежденно и искренне, значит больше, чем десятки исписанных листов.
Он ждал Михаила… Они расстались подростками, теперь они юноши. «Сколько перемен в нашем возрасте, мечтах, надеждах, думах ускользнуло друг от друга меж нами незамеченными, и которые мы сохранили у себя на сердце. О! когда я увижу тебя, чувствую, что мое существование обновится… Приезжай ради Бога, приезжай, друг мой, милый брат мой».
И вот, наконец, Михаил приехал. Он снял квартиру на Васильевском острове, обложился книгами в ожидании экзамена.
Экзамен сдал, и в январе следующего 1841 года получил офицерский чин.
Теперь Федор с понедельника ждал конца недели, чтобы в субботу, освободившись из училища, мчаться к Михаилу. Они проводили вместе субботний вечер и все воскресенье.
С детства привыкшие не выказывать явно свои чувства, они разговаривали негромко, вполголоса, но в блеске глаз, в интонациях, жестах прорывалась та радость, которая переполняла обоих.
Михаил читал Федору свои новые стихи, свои переводы. Из Шиллера. Из Гете. Рассказывал о Ревеле, о своей невесте. Правда, порою он грустнел, признаваясь со вздохом, что не уверен в правильности своего решения.
– Может быть, я делаю глупость, что женюсь. Но если бы ты видел мою Эмилию – этого ангела. Она так радуется, так верит. Я не могу обмануть ее. Трудно мне будет, особенно первый год, пока не прибавят жалования. Но отступать уже поздно – я дал слово, мы помолвлены.
Федор сочувственно выслушивал брата, хоть не совсем понимал его. Жениться в двадцать лет, связывать себя по рукам и ногам, когда ничего еще не сделано… Сам он жаждал свободы, полной свободы и говорил о себе Михаилу туманно и многозначительно:
– Часто, часто думаю я: что доставит мне свобода? Что буду я один в толпе незнакомой? Надо иметь сильную веру в будущее, крепкое сознание в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами. Но все равно – сбудутся они или не сбудутся, я свое сделаю.
Перед отъездом из Петербурга Михаил собрал у себя немногочисленных друзей и знакомых. На этом вечере Федор впервые читал собравшимся отрывки из двух им написанных драм – «Борис Годунов» и «Мария Стюарт».
На частной квартире
Годичные экзамены в верхних кондукторских классах заставили Федора надолго уткнуться в учебники и конспекты. Ему нравилось хорошо учиться. Чем ненавистнее были ему математика, баллистика и фортификация, тем азартнее подхлестывало его самолюбие пересилить отвращение и, как говорили в училище, не потерять репутации, выучить назубок и ответить без запинки все формулы и правила. «Такое зубрение, что и боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут, милый мой. Сижу и по праздникам, а вот уж наступает март месяц – весна, тает, солнце теплее, светлее, веет югом – наслажденье да и только. Что делать! Но зубрить осталось не много! Вероятно, ты догадаешься отчего это письмо на ¼ листа. Пишу ночью, урвав время… Голова болит смертельно. Передо мной система Марино и Жилломе и приглашают мое внимание.
Мочи нет, мой милый… О брат! милый брат! Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призвание – дело великое. Мне снится и грезится оно…»
И вот, наконец, свершилось. Пятого августа 1841 года портупей-юнкер Федор Достоевский был по высочайшему приказу произведен в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе. Долгожданный день! Федор ликовал. Нет, не офицерский чин, не эполеты, не новый мундир радовали его. Свежий воздух свободы веял в окно его кондукторской камеры: ведь он получал теперь право поселиться вне стен училища, на частной квартире, а в училище являться только на лекции. Жить где хочешь, избавиться от стеснительного надзора начальства и часто докучного общества товарищей, по вечерам, по воскресеньям быть самому себе господином, невозбранно затворяться в своей комнате и читать, писать… Это ли не свобода? Это ли не счастье – вольно отдаваться своему призванию? Конечно, занятия в училище отнимут еще немало времени. И все же…
Квартирка, где поселился Достоевский вдвоем с товарищем-однокашником Альфредом Тотлебеном, была из двух комнат, тесной и темной, но зато в двух шагах от их офицерских классов – в Караванной улице.
Не успел, однако, Федор вполне насладиться своей новой вольной жизнью, как на него свалилась нежданная забота. Московские родственники прислали в Петербург шестнадцатилетнего Андрея. Его решили определить в Училище гражданских инженеров, выучить на архитектора. На несколько месяцев – пока Андрей готовился к экзамену – Федору пришлось приютить брата у себя.
Вид на церковь Владимирской Божьей Матери со стороны Владимирской улицы. Литография. Середина XIX в.
«Его приготовление и его житье у меня вольного, одинокого, независимого, это для меня нестерпимо, – жаловался Федор. – Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься… Притом у него такой странный и пустой характер, что это отвлечет от него всякого…»
Выросший без родителей, в купеческом семействе Куманиных, усвоивший вполне трезвые, но убогие понятия о жизни, Андрей вовсе чужд был высоким духовным стремлениям старших братьев. Оказалось, что Федору просто не о чем говорить с ним, и оттого в маленькой комнатушке им двоим было особенно тесно. А тут еще Андрей простудился и слег.
Федор старательно и даже нежно ухаживал за братом, сам поил микстурами, вставал к больному по ночам.
Весною, когда Андрей оправился после болезни, Федор стал подыскивать новое жилье. После долгих поисков он снял веселую и светлую квартиру на углу Владимирской улицы и Графского переулка в доме почт-директора Пряничникова. Федору очень понравился мягкий, обходительный хозяин дома, большой любитель искусств.
В квартире было три комнаты: средняя – общая, как бы приемная, а направо и налево от нее – комнаты братьев. Теперь присутствие Андрея не так стесняло. Можно было больше писать, чаще звать к себе приятелей.
Постоянным гостем здесь стал Григорович. Он сделался еще беззаботнее, веселее и ростом вымахал чуть не под потолок. Григорович учился живописи в Академии художеств, причем избрал карьеру театрального художника и целыми днями пропадал за кулисами.
Одаренный редким талантом подражать манерам и голосу других людей, будущий театральный художник удивительно верно представлял приятелям всех знаменитостей Александрийской сцены.
Стоило ему, простерши вперед руку, мрачно продекламировать:
И в хаосе разрушенного мира
Могилу дочери возлюбленной найду… —
как все тотчас кричали: «Каратыгин!».
Стоило резким и вместе певучим голосом произнести:
Полки российские, отмщением сгорая,
Спешили в те места, стояли где враги… —
как слушатели прыскали со смеху: «Толченов!».
Навещал Достоевского и еще один молодой человек, мечтавший стать художником, – юный и скромный Костя Трутовский. Он покуда учился в Инженерном училище, в верхнем кондукторском классе, и на Владимирской появлялся только по воскресеньям. Достоевский снабжал его книгами, толковал с ним о прочитанном, а Трутовский, отличный рисовальщик, подправлял, случалось, в архитектурных проектах товарища капители колонн и орнаменты на зданиях…
Запросто, на правах старинного друга, заглядывал к Достоевскому и студент Медико-хирургической академии Алексей Ризенкампф. Родом он был из Ревеля, где судьба свела его с Михаилом. Они подружились. Когда Ризенкампф уезжал учиться в Петербург, Михаил дал ему письмо к Федору. В приемной комнате Инженерного замка молодые люди проговорили тогда несколько часов кряду. Федор накинулся на гостя с расспросами о ревельской жизни, о брате, о его стихах. Тут же наизусть стал читать отрывки из «Египетских ночей» Пушкина и «Смальгольмского барона» Жуковского. Декламировал увлеченно, со страстью, взмахивая руками и восторженно прикрывая глаза. А потом начал жаловаться на скуку и неволю кондукторской жизни. Ризенкампф обещал наведываться к нему почаще, и с тех пор они виделись то в училище по воскресным дням, то по пятницам в гимнастическом заведении шведа де Рона возле Инженерного замка.
Владимирский проспект, 11 – дом, где в 1842–1845 годах жил Ф. М. Достоевский. Фотография
В летние месяцы Достоевский и сам, случалось, вырывался в гости к Ризенкампфу, который жил в доме Медико-хирургической академии. В комнате будущего врача стоял рояль. Ризенкампф прекрасно играл, немного даже сочинял и любил, собрав друзей, знакомить их с музыкальными новинками.
Теперь, когда Достоевский надел офицерский мундир, приятели нередко вместе бывали в концертах, в опере. Слушали знаменитого скрипача Оле-Буля, кларнетиста Блаза, тенора Рубини, были на представлении новой оперы Глинки «Руслан и Людмила». Когда в Петербург приехал гениальный Лист, Достоевский с Ризенкампфом не упустили случая послушать и его. «После одного из концертов, – рассказывал о Достоевском Ризенкампф, – в темноте, при выходе из залы, у него была оторвана кисточка от шпажного темляка, и с тех пор… он ходил без этой кисточки, что, конечно, было замечено многими, но Федор Михайлович равнодушно отвечал на все замечания, что этот темляк без кисточки ему дорог, как память о концертах Листа».
С некоторого времени Достоевский и Ризенкампф стали видеться ежедневно.
Осенью 1842 года Андрей Михайлович, зачисленный воспитанником Училища гражданских инженеров, переехал от брата на казенную квартиру. Федор остался один в трех комнатах. Он на первых порах наслаждался тишиной и покоем. Но пришла зима – две комнаты в квартире стояли пустые, без мебели, нетопленые: не было денег на дрова. Долгими темными вечерами одному в пустой квартире становилось тоскливо. Федора мучила бессонница, чудилось, будто за стенкой кто-то громко храпит, слышались какие-то голоса. Раздраженный, вставал он с постели, зажигал свечу и читал до утра.
Надумав подыскать себе товарища, Достоевский сразу же переговорил с добродушным и дельным Алешей Ризенкампфом. Вскоре молодой медик водворился в квартире на Владимирской. Тут-то он и пригляделся хорошенько к причудливой натуре своего друга.
Поразительнее всего было в Федоре Михайловиче его полнейшее презрение к тому, что именуется собственной выгодой. Он с удивительной легкостью жертвовал ею и, казалось, с особенным удовольствием делал это бесцельно, из каприза или просто шутки ради. Как-то раз, получив из Москвы деньги от опекуна, Достоевский, долго сидевший без копейки, отправился куда-то в клуб и проиграл изрядную сумму на бильярде. Случайный партнер, которого он зазвал в гости и на минуту оставил одного в комнате, стащил лежавшие незапертыми последние пятьдесят рублей. В другой раз, получив московские деньги, Федор Михайлович решил отправиться поужинать в известный ресторан Доменика. Подсевший к нему подозрительного вида господин предложил выучить его игре в домино, уверяя, что это совершенно невинная и честная игра. Урок, однако, обошелся дорого – около сотни рублей… Но что говорить о шулерах! Его обсчитывали все: прачка, портной, цирюльник, сапожник. Ризенкампф пытался было открыть другу глаза на их проделки, но тот наотрез отказался проверять счета. Узнав, что и денщик его немилосердно обкрадывает, Федор Михайлович заявил: «Пусть себе ворует. Не разорюсь я от этого».
Полунищий лекарский сын держал себя как Крез, не желая подчиняться всеми признанной власти денег. И потому, верно, он с особенной легкостью и так нарочито весело сорил полученными от опекуна сотнями, что за каждым присланным рублем ему виделась сытая, важная физиономия Карепина и слышались отечески снисходительные наставления мещанина.
Как-то, в намеренье развлечь своего товарища, Ризенкампф попробовал ввести его в те дома, где бывал сам, к людям весьма почтенным – бельгийцу Монтиньи, служившему механиком при Арсенале, фабриканту швейцарцу Шугарту, немцу фон Чуди. Но разговоры чинных, солидных бюргеров, к удивлению Ризенкампфа, вызывали у Достоевского нечто неожиданное – приступы страшного раздражения и даже ярости. Однажды он так разругал явившихся к Ризенкампфу благопристойных немцев, что те сочли его сумасшедшим и поспешили уйти. А Достоевский, посмеиваясь, просил Ризенкампфа избавить его от подобных знакомств:
– Нет уж, уволь, пожалуйста! К чему это? Они еще женят меня на какой-нибудь француженке, и тогда прощай русская литература! Нет, нет!..
Несколько лет спустя в письме к брату Достоевский выразил ту же мысль по-иному: «…Как много отвратительных подло-ограниченных седобородных мудрецов, знатоков, фарисеев жизни, гордящихсяопытностию, то есть своею безличностию (ибо все в одну мерку сточаны)… которые вечно проповедуют довольство судьбой, веру во что-то, ограничение в жизни и довольство своим местом, не вникнув в сущность слов этих, – довольство похожее на монастырское истязание и ограничение, и с неистощимо мелкою злостью осуждающих сильную, горячую душу невыносящего их пошлого, дневного расписания и календаря жизненного. Подлецы они, с их водевильным, земным счастьем. Подлецы они! Встречаются иногда и бесят мучительно».