Текст книги "Жизнь Достоевского. Сквозь сумрак белых ночей"
Автор книги: Марианна Басина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
«Витязь горестной фигуры…»
Благодаря статье Майкова в «Отечественных записках» кое-кто теперь по-новому взглянул на Достоевского и, в особенности на его «Двойника». «О Голядкине я слышу исподтишка… такие слухи, что ужас. Иные прямо говорят, что это произведение чудо и не понято. Что ему страшная роль в будущем, что если б я написал одного Голядкина, то довольно с меня, и что для иных оно интереснее Дюмасовского интереса. Но вот самолюбие мое расхлесталось. Но брат! Как приятно быть понятым».
Увы, понимали его немногие. Не только в публике, но и в литературном кругу, среди недавних его приверженцев все настойчивее стали поговаривать, будто Достоевский исписался, будто таланта его хватило на один роман, да и тот Белинский чересчур уж превознес.
Суждения толпы его не задевали. Никогда он не ждал понимания от людей духовно чуждых. Но еще совсем недавно мог ли он думать, что заодно с ними окажутся и «свои», «наши» – Тургенев, Некрасов?.. С тех памятных первых дней их знакомства его дружеская привязанность к ним не изменилась. Напротив, первоначальное чувство, стремительно разрастаясь, стало увлечением, страстью. Он и не умел иначе: дружба ли, вражда ли – все у него было беспокойным, напряженным, накаленным до страсти. И, прилепившись всей душой к кружку Белинского, он при этом ревниво требовал взаимности, сочувствия. А они?..
Чем дальше, тем яснее обозначалось различие в художественных устремлениях Достоевского и других молодых писателей кружка. В его таланте постепенно открывалось что-то до странности резкое, неуравновешенное, нестерпимо пронзительное, что у одних вызывало недоумение, у других – насмешливую улыбку. А ему нужно было понимание. Конечно, если бы не эта его настойчивая, ревнивая требовательность к людям, если бы не это его неумение довольствоваться ровными, равнодушно-вежливыми отношениями, они могли бы отдалиться друг от друга без неприятных столкновений, без ссоры. Но, на свою же беду, он никогда, ни в чем не умел держаться этой спасительной, благоразумной «золотой середины».
А тут еще его неудача со «Сбритыми бакенбардами». Ведь он уже давно говорил Белинскому, что вот-вот кончает повесть. Теперь, когда он сжег оконченную работу, надо было объясниться, оправдаться, рассказать все. Но до этого не допускала гордость. «Достоевский Краевскому повесть дал, а Вам неизвестно когда и кончит ли», – уведомлял Некрасов бывшего в отъезде Белинского. Действительно, выходило, что слово, данное Краевскому, он держит, а друзей обманывает.
И чем обиднее и больнее было ему от неосновательных подозрений, тем независимее и резче вел он себя на людях. Если поначалу в среде литераторов он держался робко, забирался куда-нибудь в угол и большею частью молчал, то теперь он явился отчаянным спорщиком, не оставлял без возражения ни одной неверной, по его мнению, мысли, нападал решительно и запальчиво. И те самые люди, что еще недавно восхищались им, теперь стали над ним подсмеиваться. Его раздражительность казалась следствием непомерного и не очень-то обоснованного самомнения.
Как-то у Панаевых, в присутствии Достоевского, Тургенев принялся юмористически описывать якобы встретившуюся ему в провинции странную фигуру.
То был некий доморощенный гений, возомнивший о себе невесть что. Тургенев очень забавно изображал самовлюбленного провинциала, и все весело хохотали. Не смеялся один лишь Достоевский. Он смертельно побледнел, поднялся и, ни с кем не простившись, вышел из комнаты…
Молодые, талантливые, остроумные люди, составлявшие кружок Белинского, не очень-то щадили самолюбие друг друга. В ходу были шутки, розыгрыши, эпиграммы, насмешки над слабостями и промахами приятелей. И притом – язвительные. Но никто не принимал это близко к сердцу.
Иное дело – он, Достоевский. Проглотить насмешку? Смолчать? Нет, ни за что! Ответить столь же забавно и едко? Для этого требовалось то душевное равновесие, та веселая снисходительность к себе и к другим, которыми он никогда не обладал. И он вскипал раздражением.
Столкнувшись где-то с Тургеневым, Достоевский наговорил ему дерзостей. Заявил напрямик, что всем им, молодым писателям, до него далеко, что – дай только время! – он всех их заткнет за пояс.
Однажды бурная сцена разразилась в доме Майковых, где бывали и литераторы из кружка Белинского. «Спешу извиниться перед Вами, – писал на следующий день Достоевский хозяйке дома Евгении Петровне Майковой, – я чувствую, что оставил Вас вчера так сгоряча, что вышло неприлично, даже не откланявшись Вам, и только после Вашего оклика вспомнив об этом… Вы поймете меня. Мне уже по слабонервной натуре моей трудно выдерживать и отвечать на двусмысленные вопросы, мне задаваемые, не беситься именно за то, что эти вопросы двусмысленные, беситься всего более на себя за то, что сам не умел так сделать, чтобы эти вопросы были прямые и не такие нетерпеливые; и наконец, в то же время трудно мне (сознаюсь в этом) сохранить хладнокровие, видя перед собой большинство, которое, как вспоминаю я, действовало против меня с таким же точно нетерпением, с каким и я действовал против него. Само собой разумеется, вышла суматоха, с обеих сторон полетели гиперболы, сознательные и наивные, и я инстинктивно обратился в бегство, боясь чтоб эти гиперболы не приняли еще больших размеров…»
Мысленно споря с недавними друзьями, он видел себя таким хладнокровным, таким изысканно вежливым, таким убийственно логичным. Но это было в мечтах. А в действительности… В действительности, споря, он не помнил себя, терял всякое самообладание, пускал в ход «гиперболы», задевал личности. И в ответ получал все новые насмешки, еще более колкие, еще более язвительные.
Так, Тургенев сочинил стихотворение, где от имени Макара Девушкина благодарил автора «Бедных людей» за то, что тот оповестил Россию о его, Девушкина, существовании. В стихотворении часто повторялось излюбленное словцо Девушкина – «маточка». Вдвоем с Некрасовым Тургенев написал стихотворное «Послание» к Достоевскому от лица Белинского. Начиналось оно словами:
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ…
Первое определение означало Рыцаря печального образа, то есть Дон Кихота, второе произведено было от слова «напыщенный», то есть надутый, много о себе возомнивший.
Стараньями доброжелателей злое «Послание» достигло ушей адресата. Достоевский пришел в бешенство: у него за спиною распространяют какие-то пасквили, над ним издеваются, его хотят унизить, изобразить смешным и жалким. И (это играло немаловажную роль) он знал, что над ним потешаются в присутствии «ее» – Авдотьи Яковлевны, в ее доме, в ее гостиной…
Припомнив все обиды, еще больше распалив себя, он отправился к Некрасову требовать объяснений.
Дом по набережной реки Фонтанки, угол Итальянской улицы, где помещалась редакция журнала «Современник». Фотография
С недавних пор Некрасов с Панаевым, начав вместе издавать «Современник», поселились в одной большой квартире на Фонтанке, угол Итальянской, в доме Урусовой. Туда-то и шагал торопливо Достоевский.
В гостиной его встретила Авдотья Яковлевна – как всегда красивая, как всегда приветливая. Этой встречи он боялся и втайне желал.
С трудом сдерживая волнение, прерывающимся голосом он сказал, что пришел переговорить с Некрасовым. Авдотья Яковлевна проводила его в кабинет. Сидя в соседней комнате, она слышала громкие голоса, доносившиеся из кабинета: гость и хозяин страшно горячились.
Когда Достоевский выскочил в прихожую, он никак не мог попасть в рукава пальто, которое держал лакей. Наконец, он вырвал пальто из рук лакея и выбежал на лестницу.
«Скажу тебе, что я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова, – исповедовался Федор Михайлович брату. – …Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе и передаюсь Краевскому, затем, что Майков хвалит меня… Между тем, Краевский, обрадовавшись случаю, дал мне денег и обещал сверх того уплатить за меня все долги к 15 декабря».
Впрочем, несмотря на ссору с издателями «Современника», Достоевский продолжал бывать у Белинского. «Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный». Но и у Белинского бывал он теперь много реже.
«Я завел процесс со всею нашею литературою…»
На Невском проспекте против Знаменской церкви шла постройка вокзала Николаевской железной дороги, которая должна была соединить Петербург и Москву. Как-то раз, проходя по Знаменской площади, Достоевский увидел Белинского. Больной, исхудавший – его съедала чахотка, – тот стоял, задумчиво глядя на поднимавшиеся за высоким забором строительные леса.
– Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка, – объяснил Белинский. – Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце!..
Над безмолвными полями России паровозный свисток должен был прозвучать как предвестник пробуждения, как надежда на близкие перемены. В самом деле, развитие промышленности, торговли, приобщение к европейской цивилизации – все это подрывало корни крепостничества. Потому-то с такой отрадой и смотрел Белинский на грязный забор и подымавшееся за ним здание.
Конечно, царившие в стране страшные порядки не могли быть вечны. Но сокрушить бы их поскорей – Белинский мечтал об этом денно и нощно. Он часто грустил. «…Но грусть эта была особого рода, – рассказывал Достоевский, – не от сомнений, не от разочарований, о, нет, – а вот почему не сегодня, почему не завтра? Это был самый торопившийся человек в целой России». Каждой своей статьей, каждым словом, выходившим из-под его пера, стремился великий критик будить мысль, совесть отупленных жизнью людей. Изо всех сил торопил он будущее. И того же самого требовал от всех пишущих.
Лиговский канал у Николаевского вокзала. Литография. Середина XIX в.
«На Руси, по самой сущности народа русского, – говорил Белинский, – хороших людей должно быть гораздо больше, нежели как думают даже славянофилы, но вот горе-то: литература все-таки не может воспользоваться этими хорошими людьми, не входя в идеализацию, риторику и мелодраму, то есть, не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с той общественной средой, в которой они живут!»
Достоевский соглашался: конечно, по цензурным условиям нельзя изобразить благородную личность в прямом столкновении с жизнью. Но следует ли из этого, что писателю надо вовсе отказаться от создания прекрасных характеров? Ведь так часто это неизбежное столкновение хорошего человека с действительностью происходит в области чувств, переживаний, и все события, вся трагическая борьба развертываются в душе героя, не задевая прямо охраняемых полицией и цензорами устоев. Разумеется, литература должна постичь и отразить общественные связи, но разве менее важно отыскать законы жизни сокровенной, внутренней? Современная литература старается понять человека, анатомируя общество. А он, Федор Достоевский, стремится понять нынешнее состояние общества, анализируя природу человека.
Белинский строго качал головой.
– Положим, вы не хотите идти избитой дорогой, но смотрите – даже и большой талант рискует в бесплодных попытках истощиться, когда пробует подняться не по силам.
После «Двойника» и особенно после «Прохарчина» Белинскому казалось, что Достоевский сбился с пути. Наслушался безудержных похвал и вообразил своей обязанностью непременно сказать небывалое, новое слово в литературе. Лезет из кожи вон, вместо того чтобы продолжать так же просто и естественно, как начал в «Бедных людях».
«Когда Белинскому передавали, – вспоминала Авдотья Яковлевна Панаева, – что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
– Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед…»
Белинский пытался наставить молодого писателя, указать ему верную стезю. Но Достоевский, как всегда, ревниво оберегал свою самостоятельность. Он твердо верил, что и в самом деле призван открыть людям глаза на такие стороны человеческой натуры, о которых никто до него и не помышлял, что призван совершить переворот в русской литературе. На меньшее он теперь никак не мог согласиться.
Между тем, в своем нетерпеливом желании увидеть наконец пробуждающуюся Россию, Белинский полагал святым долгом всякого честного писателя по мере сил помогать продвижению русского общества на великом пути самосознания. Единственным направлением литературы, прямо и необходимо ведущим к этой цели, Белинский считал резко критическое, обличительное направление. С обидою, с болью в сердце наблюдал он за тем, как автор «первого на Руси социального романа» теперь как будто забавлялся, тешился своим тонким искусством психолога и ни о чем другом не желал думать, как только об этих полюбившихся ему исследованиях глубин человеческой души. Действительно, в ту минуту нелегко было предугадать, что эти рискованные на первый взгляд эксперименты молодого писателя со временем обернутся той самой разящей истиной, тем самым будоражащим влиянием на общество, в котором и сам Белинский видел высший смысл и великую силу литературы.
Весна на петербургской улице. Картина Н. Ульянова. Середина XIX в.
Критика обуревало благородное нетерпение. Молодой писатель был резок и самоуверен.
День ото дня им становилось все труднее понимать друг друга. Казавшееся прежде случайным разномыслие теперь неудержимо ширилось. Они уже не сходились и в том, в чем недавно еще были согласны, единодушны. Достоевский обрушивался даже на самое «обличительное направление», которое недавно еще горячо защищал.
«Я именно возражал ему, – вспоминал Достоевский, – что желчью не привлечешь никого, а только надоешь смертельно всем и каждому. Белинский рассердился на меня и, наконец, от охлаждения мы перешли к формальной ссоре…»
Больше они не виделись.
Тургенев, Некрасов, а теперь и Белинский…
Но он им докажет, во что бы то ни стало докажет не на словах, а на деле, чего он стоит. И, в предвкушении этого, Достоевский писал брату: «Мне все кажется, что я завел процесс со всею нашею литературою, журналами и критиками, и тремя частями романа моего в „Отечественных записках“ и устанавливаю и за этот год мое первенство…»
«Знаете ли, что такое мечтатель, господа?»
План и форму своего нового, третьего романа Достоевский обдумывал не торопясь, любовно и тщательно. Между прочим, долго приискивал он имя для главной героини, пока как-то раз Костя Трутовский не поведал ему о своем увлечении молодой и прелестной девушкой, которую в семье ласково звали Неточкой. Милое, легкое это имя тотчас запало в память и скоро Достоевскому представлялось, что его героиню и невозможно было назвать никак иначе, как только так – Неточкой.
«Я теперь завален работою, – рассказывал он Михаилу в декабре 1846 года, – и к 5-му числу генваря обязался поставить Краевскому 1-ю часть романа „Неточка Незванова“, о публикации которой ты уже, верно, прочел в „Отечественных записках“… Итак, брат, я не поеду за границу ни нынешнюю зиму, ни лето, а приеду опять к Вам, в Ревель. Я сам с нетерпением жду лета… Я плачу все долги мои посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему все в зиму и быть ни копейки не должным на лето».
Но роман подвигался вперед куда медленнее, чем рассчитывал автор. Написав первые главы, он стал их переделывать. Приступил к «Неточке Незвановой» с увлечением, с радостью, как некогда к «Бедным людям». И ни за что не хотел испортить дело торопливостью, оглядкою на свой пустой карман. Он объявил Краевскому, что первая часть романа в январе не будет готова. Зато он даст в «Отечественные записки» небольшую повесть.
Теперь он опять писал две вещи одновременно. Мечтал обе окончить к лету. И снова не успел, не рассчитал, не закончил ни одной. Из долга Краевскому не вылез – напротив, увяз еще глубже. Ехать в Ревель было решительно не с чем, и он остался в Петербурге. «Июнь месяц, жара, город пуст: все на даче и живут впечатлениями, наслаждаются природою. Есть что-то неизъяснимо наивное, даже что-то трогательное в нашей петербургской природе, когда она, как будто неожиданно, вдруг, выкажет всю мощь свою, все свои силы, оденется зеленью, опушится, разрядится, упестрится цветами…»
Лето Достоевский коротал на даче в Парголове. Сюда, в окрестности города, перебирался из душного Петербурга разночинный люд: чиновники, актеры, врачи, ученые немцы. В маленьких и не слишком опрятных домиках, а порою и просто в снятой на лето мужицкой избе судачили о соседях, пили чай, сражались в преферанс или забавлялись, глядя на местного парголовского пьянчужку, предлагавшего для удовольствия публики «посечься» за деньги.
Незадолго до переезда в Парголово, весною 1847 года, редактор газеты «Санкт-Петербургские ведомости» предложил Достоевскому написать несколько воскресных фельетонов. Такие фельетоны под общим названием «Петербургская летопись» газета помещала постоянно. В них полагалось подтрунить над дурной петербургской погодой, пошутить насчет бесконечных причуд светских модников, позабавить читателей пересказом мелких уличных происшествий.
В «Петербургской хронике» Федора Достоевского было кое-что и о погоде, и о происшествиях, но совсем не так мило и весело, как у других фельетонистов. По правде говоря, он нимало не заботился о том, чтобы развлечь публику. На уме имел другое. «Будто и вправду переехали мы на дачи, чтоб отдыхать и наслаждаться природою? Посмотрите-ка прежде чего-чего не вывезли мы с собой за заставу. Мало того, что не отставили, хоть за выслугу лет, ничего зимнего, старенького, – напротив, пополнили новым. Живем воспоминаниями, и старая сплетня, старое житейское дельце идет за новое».
Летняя дачная жизнь петербургских обывателей ничем не рознилась от зимней, городской: та же скука, та же бессмысленная, однообразная суета. Увы, большинство погружалось в это стоячее болото с полным равнодушием и даже охотно, даже находя удовольствие в том, чтобы поглубже зарыться в липкую повседневную мелочность и пошлость. Находились и такие, что с омерзением рвались прочь от этой жизни, делали резкие движения, пробовали кричать, сходили с ума. Были и третьи…
«…В характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается, наконец, не человеком, а каким-то странным существом среднего рода – мечтателем. А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками, – и мы говорим это вовсе не в шутку. Вы иногда встречаете человека рассеянного, с неопределенно-тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом, всегда как будто занятого чем-то ужасно тягостным, каким-то головоломнейшим делом, иногда измученного, утомленного как будто от тяжких трудов, но, в сущности, не производящего ровно ничего – таков бывает мечтатель снаружи».
Так писал Достоевский в одном из воскресных своих фельетонов. Нет, он не развлекал публику. Он писал о том, чем заняты были теперь его мысли. Новый, не похожий на прежних герой явственно вырисовывался в его воображении. Герой этот решительно отличался и от незамысловатого, кроткого Макара Девушкина, и от ничтожного Голядкина с бурей мелких страстей в душе. Это был иной герой – мечтатель, петербургский мечтатель…
Именно здесь, в столице империи, среди бесчисленных департаментов, согбенных, корпеющих над бумагами чиновников, барабанного боя, гремящих плац-парадов, томительной серой повседневности и фантастических белых ночей родился этот странный характер – петербургский мечтатель. Он жаждет деятельности, жаждет подлинной жизни, а Петербург ему подсовывает казармы и департаменты. И мечтатель бежит от них. Бежит в свой мир, который создает в своем пылком воображении. Он придает окружающему причудливые очертания, он чувствует глубоко и страстно, живет напряженной внутренней жизнью. Там его мир, его радости и горести, геройские подвиги, благороднейшие поступки. Странная, лихорадочная, обжигающая душу жизнь… Для добропорядочных, практичных, смирных петербургских обывателей мечтатель – белая ворона, существо непонятное, чуждое, неудобоваримое.
Старик у окна. Рисунок П. Федотова. 40-е годы XIX в.
«Мечтатель всегда тяжел, потому что неровен до крайности: то слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то эгоист, то способен к благороднейшим чувствам. В службу эти господа решительно не годятся, и хоть и служат, но все-таки ни к чему не способны и только тянут дело свое, которое, в сущности, почти хуже безделья… Селятся они большею частию в глубоком уединении по неприступным углам, как будто таясь в них от людей и от света… И только одного и просят у судьбы: покоя, тихого угла-пристанища, где можно было бы свободно, беспрепятственно мечтать. И как упоенно, как восторженно грезят они наяву».
Такое-то странное, причудливое и вместе очень обыкновенное лицо – петербургского мечтателя – и выбрал Достоевский в герои своей повести «Хозяйка».
Молодой ученый Василий Ордынов, запершись, как в монастырской келье, в своем бедном углу, вот уже несколько лет размышляет над какой-то новой, необыкновенно глубокой и светлой системой идей. Совершенно случайное обстоятельство – необходимость сменить квартиру – неожиданно вытолкнуло Ордынова из тишины его сумрачного уединения в сутолоку шумного, гремящего, вечно волнующегося и кипящего петербургского дня. Все чувства Ордынова, болезненно изощрившиеся от долгого одиночества и напряжения мечтательной жизни, теперь внезапно обратились к новым для него предметам. И незащищенными, точно бы оголенными своими нервами ощутил Ордынов в толчее будничной столичной жизни некую сокровенную тайную ее боль. Наивной, младенческой душе мечтателя дано слышать то, к чему глухи привычные, притупившиеся чувства всех этих занятых, деловых, практических людей.
Уголок старого Петербурга. Фотография
Какое-то непонятное ему самому, но неодолимое влечение ведет Ордынова в дальний, окраинный захолустный конец Петербурга, где нет уже богатых домов, а все одни ветхие избенки, уродливые здания фабрик – почерневшие, красные, с длинными трубами – да дощатые серые и желтые заборы вдоль каких-то пустырей. Здесь, на окраине, точно бы сталкивается этот отстроенный на европейский манер город, этот гранитный Петербург с далекою, непонятною, чужой ему русской деревней, как будто столкнулись друг с другом в споре глубокомысленная кабинетная мудрость, все объясняющая наука Ордынова и тоскливая, удалая, прекрасная, дикая степная песня…
Причудливо, почти фантастически переплетается жизнь молодого ученого с судьбою воровского атамана и чернокнижника, «колдуна» Ильи Мурина и зачарованной красавицы Катерины, чье слабое сердце безвольно покорилось дерзкой и властной душе старика. Со странными, бредовыми грезами больного Ордынова мешаются горячие, исполненные песенной напевности и страсти речи Катерины. Герои повести – натуры недюжинные. Пусть круг их существования узок, но сами переживания, явные и затаенные, сами страсти их – огромны. Лихорадочно напряженные, сосредоточенные, они становятся как бы чем-то вещественным, осязаемым, наполняющим пространство наряду с обыкновенными, зримыми вещами. Недаром Ордынову в его кошмарных снах все представлялось, «как воплощалась, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощалась почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями…» Ордынову открылось, что люди живут в мире, где зримое течение вещей невидимо сталкивается с бурным и не менее упорным течением страстей. Узаконенный, пошлый порядок жизни – это, оказывается, фальшивый лик, личина. Подлинное лицо жизни являет себя миру открыто, смело лишь в цельных, страстных натурах.
Автор «Хозяйки» упорно наводил читателей на мысль, что нет на свете ничего странней, причудливей, фантастичней самой обыкновенной, ежедневной, заурядной на первый взгляд действительности. Никто не замечает ее странности, но это лишь потому, что все успели присмотреться, привыкнуть, притерпеться к ней. Замечают только дети. И еще мечтатели…