Текст книги "Том 3. Рассказы 1896-1899"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
– Вспомнил я, Максим, нашу жизнь и все там… что было. Сколько после того исходил я земли, сколько всякой всячины видел… Нет для меня на земле ничего удобного! Не нашел я себе места!
– А зачем родился с такой шеей, на которую ни одно ярмо не подходит? – равнодушно спросил хохол, вынимая из огня вскипевший чайник.
– Нет, скажи ты мне… – спрашивал Коновалов, – почему я не могу быть покоен? Почему люди живут и ничего себе, занимаются своим делом, имеют жен, детей и все прочее?.. И всегда у них есть охота делать то, другое. А я – не могу. Тошно. Почему мне тошно?
– Вот скулит человек, – удивился хохол. – Да разве ж оттого, что ты поскулишь, тебе полегчает?
– Верно… – грустно согласился Коновалов.
– Я всегда говорю немного, да знаю, как сказать, – с чувством собственного достоинства произнес стоик, не уставая бороться с своей лихорадкой.
Он закашлялся, завозился и стал ожесточенно плевать в костер. Вокруг нас все было глухо, завешено густой пеленой тьмы. Небо над нами тоже было темно, луны еще не было. Море скорее чувствовалось, чем было видимо нам, – так густа была тьма впереди нас. Казалось, на землю спустился черный туман. Костер гас.
– А поляжемте спать, – предложил хохол. Мы забрались в «дыру» и легли, высунув из нее головы на воздух. Молчали. Коновалов как лег, так и остался неподвижен, точно окаменел. Хохол неустанно возился и все стучал зубами. Я долго смотрел, как тлели угли костра: сначала яркий и большой, уголь понемногу становился меньше, покрывался пеплом и исчезал под ним. И скоро от костра не осталось ничего, кроме теплого запаха. Я смотрел и думал:
«Так и все мы… Хоть бы разгореться ярче!» … Через три дня я простился с Коноваловым. Я шел на Кубань, он не хотел. Но мы оба расстались в уверенности, что встретимся. Не пришлось…
Болесь
Один знакомый вот что рассказал мне: «Когда я был в Москве студентом, мне довелось жить рядом с одной из «этих», – знаешь? Она была полька, звали её Тереза. Высокая такая, сильная брюнетка, с чёрными, сросшимися бровями и с лицом большим, грубым, и точно вырубленным топором, – она приводила меня в ужас животным блеском своих тёмных глаз, густым, басовитым голосом, извозчичьими ухватками, всей своей громадной, мускулистой фигурой рыночной торговки… Я жил на чердаке, и её дверь была против моей. Я, бывало, никогда не отворял моей двери, если знал, что она дома. Но это, конечно, случалось редко. Иногда мне приходилось встречаться с ней на лестнице, на дворе, и она улыбалась мне улыбкой, которую я считал хищной и циничной. Не раз я видел её пьяной, с осовелыми глазами, растрёпанной, улыбающейся как-то особенно безобразно… В таких случаях она говорила мне:
– Бывайте здоровы, пане студент! – и глупо хохотала, увеличивая моё отвращение к себе. Я бы съехал с квартиры, чтоб избавиться от таких встреч и приветствий, но у меня была такая миленькая комнатка, с широким видом из окна, и так тихо было в этой улице… Я терпел.
И вдруг, однажды утром лежу я на койке, стараясь найти какие-либо основания для того, чтоб не идти на лекции, – отворяется дверь, и эта отвратительная Тереза возглашает с порога басом:
– Бывайте здоровы, пане студент!
– Что вам угодно? – говорю. Вижу – лицо у неё смущённое, просительное… Необычное для неё лицо.
– Видите ли, пане, буду я вас просить об одном деле… уж вы сделайте мне его!
Я лежу, молчу и думаю:
«Подвох! Покушение на мою чистоту, ни больше ни меньше. Крепись, Егор!»
– Нужно бы мне, видите, письмо послать на родину, – говорит она, и так умоляюще, тихо, робко.
«Э, думаю, чёрт с тобой, изволь!»
Встал, сел к столу, взял бумагу и говорю:
– Проходите сюда, садитесь и диктуйте…
Она проходит, осторожно садится на стул и виновато смотрит на меня.
– Ну-с, кому письмо?
– По Варшавской дороге, в город Свенцяны, Болеславу Кашпуту…
Что писать?.. Говорите…
– Милый мой Болесь… сердце моё… Мой верный возлюбленный… Да сохранит тебя матерь божия! Золотое моё сердце… почему ты так давно не писал своей тоскующей голубке Терезе…
Я чуть-чуть не расхохотался. «Тоскующая голубка» двенадцати вершков роста, с пудовым кулачищем и с такой чёрной рожей, как будто голубка всю жизнь трубы чистила и ни разу не умывалась! Сдержался кое-как, спрашиваю:
– Он – кто, этот Болесть?
– Болесь, пане студент, – как будто обиделась она на меня за то, что я исковеркал имя. – Он жених мой…
– Жених?!?
– А чего же пан так удивился? Разве ж у меня, у девушки, не может быть жениха?
У нее, у девушки?!
– О, почему же! Всё бывает… А давно он ваш жених?..
– Шестой год…
«Ого-го!» – думаю я. Ну, написали мы письмо. Такое, я вам скажу, нежное и любовное, что я бы сам, пожалуй, поменялся местом с этим Болесем, если б корреспонденткой была не Тереза, а что-нибудь другое, поменьше её.
– Вот, спасибо вам, пане, за услугу! – говорит мне Тереза, кланяясь. – Может, и я могу вам чем послужить?
– Нет, покорно благодарю!
– А может, у пана рубаха или штаны в дырках?
Чувствую, что этот мастодонт в юбке вогнал меня в краску, и довольно резко заявляю, что не нуждаюсь в её услугах.
Ушла.
Прошло недели две… Вечер. Сижу под окном и свищу, думая, чем бы мне отвлечь себя от себя? Скучно, а погода скверная, идти никуда не хочется, и от скуки я занимался самоанализом, помню. Это тоже довольно-таки скучно, но больше ничего делать не хотелось. Отворяется дверь – слава богу! – кто-то пришёл…
– А что, пан студент не займуется никаким спешным делом?
Тереза! Гм…
– Нет… а что?
– Хотела бы попросить пана ещё письмо написать…
– Извольте… К Болесю?..
– Нет, теперь уж от него…
– Что-о?
– О, глупая женщина! Не так я, пане, сказала, простите! Теперь уж, видите ли, нужно не мне, а одной подруге… то есть, не подруге, а… одному знакомому… Он сам не пишет… а у него есть невеста, как я же вот… Тереза… Так вот, может быть, пан напишет письмо к той Терезе?
Смотрю я на неё – рожа у неё смущённая, пальцы дрожат, путается чего-то – и… догадываюсь!
– Вот что, сударыня, – говорю, – никаких Болесей и Терез у вас нет, и всё это вы врёте. А около меня вам не обрыбиться, и в знакомство вступать я с вами не хочу… Поняли?
Она вдруг как-то странно испугалась, растерялась, начала топтаться на одном месте и стала смешно шлёпать губами, желая что-то сказать и ничего не говоря. Я жду, что из всего этого воспоследует, и вижу, и чувствую, что, кажется, немного ошибся, заподозрив её в желании совратить меня с путей благочестия. Тут как будто бы что-то другое.
– Пан студент, – начала она, и вдруг, махнув рукой, круто повернулась к двери и ушла. Я остался с очень скверным чувством на душе, слышу – у неё хлопнула дверь, громко так – рассердилась, видно, бабища… Подумал и решил – пойду к ней и, позвав её сюда, напишу ей всё, что там надо.
Вхожу в её комнату – вижу, она сидит у стола, облокотилась на него и голову сжала руками.
– Послушайте, – говорю…
…Всегда вот, когда я рассказываю эту историю и дойду до этого места, ужасно нелепо чувствую себя… такая глупость! Да-а…
– Послушайте, – говорю…
Она вскакивает с места, идёт на меня, сверкая глазами, и начинает, положив мне руки на плечи, шептать – вернее, гудеть своим басом…
– Ну, что ж? Ну? Так! Нет никакого Болеся, нет… И Терезы тоже нет! А вам что? Вам трудно поводить пером по бумаге, да?. Эх, вы! А ещё такой… беленький! Никого нет, ни Болеся, ни Терезы, только я одна есть! Ну, что ж! ну?
– Позвольте, – говорю я, ошеломлённый этим приёмом, – в чем дело? Болеся нет?
– Да, нет! Так что ж?
– А Терезы – тоже нет?
– И Терезы – нет! Я – Тереза!
Ничего не понимаю! Таращу на неё глаза, пытаясь определить, кто из нас сошёл с ума? А она ушла опять к столу, порылась там, идёт ко мне и обиженно говорит:
– Если вам уж так трудно было написать Болесю, то вот оно, ваше писанье, возьмите! А мне и другие напишут…
Вижу – в руке у меня письмо к Болесю. Ф-фу!
– Слушайте, Тереза! Что всё это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, если я вот написал, а вы его не послали?
– Куда?
– А к этому… к Болесю?
– Да его же нет!
Решительно ничего не понимаю! Оставалось только плюнуть и уйти. Но она объяснилась.
– Что же? – обиженно заговорила она. – Нет его, так и нет! – И развела руками, как бы не понимая – почему же это его нет? – А мне хочется, чтоб он был… Разве ж я не человек, как все? Конечно, я… я знаю… …Но ведь никому нет вреда от того, что я пишу ему…
– Позвольте – кому?
– Да Болесю ж!
– Да ведь его нет?
Ах, Иезус-Мария! Ну что же, что нет, – ну? Нет, а будто бы есть!.. Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть… А Тереза – это я, и он мне отвечает, а я опять ему…
Я понял… Мне стало так больно, так скверно, так стыдно чего-то. Рядом со мной, в Трёх шагах от меня живёт человек, у которого нет на земле никого, кто бы мог отнестись к нему любовно, сердечно, и этот человек выдумывает себе друга!
– Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я его дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе… ко мне. Когда такое письмо мне напишут да читают, я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живётся…
…Да-с… Чёрт возьми!.. Ну, я с той поры аккуратно стал два раза в неделю писать письма к Болесю и ответ от Болеся – Терезе… Хорошо я писал эти ответы… Она, бывало, слушает их и ревёт… басом этаким ревела. И за то, что я вызывал у неё письмами к ней от воображаемого Болеся слёзы, она мне бесплатно чинила все дырки на носках, рубахах и прочем… Потом, месяца через три после этой истории, её посадили за что-то в тюрьму. А теперь она, наверное, умерла».
…Мой знакомый сдунул пепел с папиросы, задумчиво посмотрел в небо и закончил:
«Н-да-с… Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. А мы этого не понимаем, облечённые в наши ветхие добродетели и глядя друг на друга сквозь дымку самомнения и убеждения в нашей всяческой непогрешимости.
Выходит довольно глупо и… очень жестоко. Дескать, падшие люди… А что такое падшие люди? Прежде всего – люди, та же самая кость, кровь, то же мясо и те же нервы, как и у нас. Говорят нам об этом целые века изо дня в день. А мы слушаем и… чёрт знает как это всё нелепо! В сущности, сами-то мы тоже падшие и, пожалуй, очень даже глубоко падшие… в пропасть всяческого самомнения и убеждения в превосходстве наших нервов и мозгов над мозгами и нервами тех людей, которые только менее хитры, чем мы, хуже умеют притворяться хорошими, чем мы притворяемся… А впрочем, будет об этом. Так всё это старо… что даже совестно говорить…»
Ванька Мазин
Сдавленный с боков и удлинённый череп, с оттопыренными большими ушами, жёлтое, апатичное лицо, с рыжими кустиками волос на скулах и остром подбородке, меланхолично выпученные, неподвижные и бесцветные глаза, длинный нос, отвислая нижняя губа и большой, всегда полуоткрытый рот; шея, тоже длинная и вся в узловатых жилах, плечи опущены книзу, грудь ввалилась, живот выдался вперёд, как у беременной женщины, левая рука заметно короче правой, а ноги изогнуты колесом; на голове этой неуклюжей фигуры висит рыжий картуз с чёрной заплатой посредине и с изломанным козырьком; картуз велик, и для того, чтоб он не падал на глаза, его вешают на левую сторону длинной головы, он держится на раковине уха и на клочьях густых желтоватых волос, склеенных пылью и грязью до плотности войлока; пестрядинная рубаха, вся в заплатах, болтается на этом уродливом теле как-то особенно неприглядно, порты слишком широки для сухих и тонких ног, онучи растрёпаны, и лапти разбиты. Вот вам точный портрет Ваньки Мазина, плотника-вятича, созданного природой как бы специально ради олицетворения понятия о несуразном человеке да для потехи и развлечения ближних своих.
Ванька Мазин с большим успехом служил последней цели, – ещё издали, видя его, товарищи по артели смешливо восклицали, кивая головами в его сторону:
– Чёртова карета едет!
Я никогда не видал чёртовой кареты, но при виде Мазина, передвигающегося по земле, мне всегда казалось, что из его тела вытянуты все жилы и от этой причины у него образовалась такая странная походка: ноги, прежде чем двинуться вперёд, сначала откидывались вправо и влево, точно они желали осведомиться, нет ли где в стороне более ровного и лёгкого пути для их несуразного хозяина; руки вяло болтались по бокам развинченного и сутулого туловища, голова неустанно тряслась в безуспешной борьбе с картузом, съезжавшим на нос, нос громко храпел и шмыгал, пещер с инструментами сбивался со спины на бока; но при всём этом меланхоличные глаза Мазина оставались неподвижными, устремлённые куда-то глубоко в даль, точно они жили жизнью совершенно отдельной от жизни развинченного тела.
Он имел смешную привычку всегда мурлыкать себе под нос какую-то песню без слов и, должно быть, без конца; он и на ходу не бросал этой привычки, он шёл, пел, фыркал носом и действительно представлял некоторое подобие старого, ржавого, скрипучего экипажа, растерявшего от долгой работы все свои гайки и скрепления.
Его называли Разгильдяем, Комариной тоской, – всё это как нельзя лучше шло к нему и, очевидно, нимало не трогало его самолюбия, ибо он на все клички охотно отвечал своим апатичным и сиплым голосом:
– Што те?
По паспорту ему было сорок семь лет, но даже молодые парни в артели звали его Ванькой и очень редко – по фамилии. Уничижительная кличка тоже нимало не трогала его; он был глубоко равнодушен к своим товарищам, любил уединение и умел быть одиноким среди компании. Когда, в праздники, артель шла всем составом в трактир пить чай, он тоже шёл, если его звали, но, сидя за чаем и за бутылкой водки, он всё равно оставался таким же молчаливым и меланхоличным, каким был всегда. Но, несмотря на это, было бы несправедливо назвать его нелюдимым: нет, он скорее походил на человека, задумавшегося над чем-то неразрешимо мудрым и склонного к тихому умопомешательству. Его широко открытые глаза, смотревшие как-то точно сквозь стены и людей, уже с первых дней его вступления в артель навели дедушку Осипа, артиста-плотника и Нестора артели, на такую мысль:
– Вятич-от, видно, того… нездоров душой-то… Глаз у него не играет, око мёртвое… Н-да! Значит, того… или он замаян жизнью своей, или совесть у него не энтого… нечиста, стало быть… С пятном, значит… А от этого глаз-от у человека застилает, пятно-то с души на глаз и падает… У которого человека глаз бегает, – тоже нехорошо, – беспокойство, значит, есть на душе… от совести али от думы какой, а и у которого омертвел глаз, тоже плохо… Ежели человек состоит в своей полноте и внутри чист, – у него глаз прямой… смотрит себе прямо на всё и светится, играет, значит… н-да… Стало быть, вы, ребята, того… за вятичем-то надзирайте, как бы чего не было: человек он нам неизвестный…
Ребята всей артелью стали следить за поведением человека с мёртвыми глазами и на первых же порах усмотрели, что он – очень плохой работник. Ремесло он знал, но топор, пила и рубанок в его длинных руках действовали плохо, железо как бы пропитывалось апатией человека и, обрабатывая дерево, не звучало с такой гордой силой, как звучало оно в руках других работников. Иногда среди работы Мазнн вдруг останавливался и, молча рассматривая инструмент, о чём-то думал над ним.
– Ты! Мухомор! Задремал?! – сурово окрикивал его десятник.
Мазмн молча принимался за своё дело.
– Он у нас неторопливый человек, – презрительно посмеивались ребята.
– А куда торопиться? – серьёзно спрашивал Ванька Мазин и ждал ответа, глядя на ребят. Они смеялись, дразнили его; он оставался неуязвим, скрытый от колкостей и грубых выходок за своим равнодушием.
Не любили его. Он один был вятский среди артели нижегородцев, он был плохим товарищем, ленивым, неинтересным, не артельным человеком. Но, смеясь над ним, его не трогали особенно грубо, ибо знали, что он, несмотря на свою изломанную кость, силён. Узнали это так.
Однажды на стройке человек шесть несли здоровое бревно; Мазин стоял под самым комлем.
– Не качай! – кричали ему передние. Но он не мог идти нога в ногу с ними, – его кривые ноги не позволяли ему этого, и бревно «толкалось».
– Колченогий дьявол, ровней иди!
Он покряхтывал, – старался примениться к шагу товарищей, и бревно ещё более толкало их.
– Росомаха чёртова! – крикнул коренастый Яков Лаптев, один из силачей артели, и ударил Мазина длинной и тяжёлой щепой ниже спины. Мазин крякнул и, не сказав ему ни слова, пошёл дальше. А когда бревно отнесли куда было нужно, он воротился к месту, где работал Яков, остановился перед ним и спокойно спросил его:
– Ты пошто дерёшься?
– У-уйди! – злобно крикнул Лаптев.
– Ты начальство, чтобы драться? – допрашивал Ванька.
– Не приставай, говорю! Убить тебя, паука косолапого, и то мало!
– За што? – осведомился Ванька.
– Дай ему в рыло, Яков! Чего он лезет… – посоветовали Лаптеву. Он послушался, размахнулся и… опрокинулся на спину от удара по лбу, неторопливо нанесённого Ванькой.
Артель удивилась, – люди чтут силу, в каких бы формах она ни проявлялась. Лаптев считался силачом и не мог сразу уступить свою славу вятичу. Он встал с земли и, засучивая рукава, зловеще сказал Ваньке:
– Готовься… сейчас я тебе рёбра испорчу…
– Ну… – неопределённо произнёс Мазин.
– Раздайся, братцы, не тронь их, – скомандовал дедушка Осип. – Не тронь, пускай разом сшибутся… дело правильное… валяй, ребята, но штобы по совести… без подвоха… Господи, благослови! Р-раз! О-о?!
«Раз» получил Ванька в левый бок, а Лаптев снова поднимался с земли и уже с удвоенной злобой смотрел на своего противника. Тот дожидался его, вздыхая и почесывая ушибленный бок левой рукой. Лаптев горячился и нападал. Ванька спокойно действовал своей длинной правой рукой, аккуратно сшибая противника с ног ударом по лбу сверху вниз. Со стороны казалось, точно он гвозди вбивает в голову Якова. Семь раз ложился Лаптев и на землю и в последний раз, уже не вставая, начал ругаться:
– Облом чёртов! Что ты по башке-то бьёшь! Мало тебе, кособокому лешему, места на мне? Кикимора так кнкимора и есть, – даже драться и то не умеешь по-человечески…
И вся артель признала, что хоть и силён Ванька, но драться не умеет. А Ванька обратился к сражённому противнику с речью. Он, внушительно подняв вверх правую руку со сжатым кулаком, сказал Лаптеву:
– Понял, как оно драться-то? Во! Да ищё я жалел тебя, а то бы и не так… Другорядь не наскочишь… а голову-то студёной водой помочи, она и пройдёт… Не больно болеть-то будет… Намочи-ка. – И, замурлыкав, по обыкновению своему, какую-то бесконечную мелодию, он пошёл прочь от места действия.
Ну и чёрт! – восклицала артель, изумлённая событием. Лаптев был такой коренастый, широкогрудый, здоровый и весёлый, а этот обломок!
– Видали? – говорил дедушка Осип. – Вятский-то правильно объяснился… Он с сердцем человек… он, того, обижен богом, но Якову сказал правильно. Не наскакивай, не задевай зря-то… Все человеки… зачем друг на друга лезть? Это вятский хорошо поступил: побил человека за дело, и говорит ему, – поди, говорит, помочи голову-то. Это – тоже со смыслом сказано! Вот он и вятский… И помяните моё слово – ещё он себя не так нам объяснит…
– А хорошо бы его из артели-то турнуть… – заявили ребята.
– Не артельный человек… Это верно, – задумчиво сказал дедушка Осип. – И отчего это он такой?.. Турнуть… это того… надо подождать… может, он что ещё объявит… приладится к нам…
– Да что в нём толку-то? – протестовали ребята.
– Ленив, это так… Плохой совсем работник… это уж как есть… Но ведь, братцы мои, опять же и ему надо пить и есть и подать платить! Как же? Крестьянин ведь тоже… как же это турнуть? Мы турнём, другие турнут… где же он пить-есть достанет?
Больше дедушке не возражали, и Ванька Мазин остался в артели. Сначала ждали, что он приладится, потом сами приладились к нему и, хотя считали его хуже всех как по работе, так и по характеру, всегда трунили над ним, – и часто очень зло, – но вопрос о том, чтоб турнуть его, более уже не поднимался. Привыкли и к его ленивой, но всегда основательной и чистой работе, за которую он получал два рубля в неделю на харчах подрядчика.
Он был паршивой овцой в маленьком человеческом стаде: положение вполне определённое, ибо в каждом стаде людей необходим человек, недостатки которого оттеняли бы достоинства стада, – достоинства без этого условия мало заметные, плохо выдающиеся.
Однажды, на постройке четырёхэтажного дома богачу купцу Смурову, плотники работали над установкой лесов, сетью окружавших три уже выложенные этажа дома. Требовалось приспособить леса для кладки четвёртого этажа.
Около обеденного часа на стройку явился сам подрядчик Захар Иванович Колобов, тучный человек, с красным лицом и большой, рыжей, тщательно расчёсанной бородой. Всё сразу охватившим взглядом острых серых хозяйских глаз он сосчитал бывших на работе плотников, усмотрел Мазина, неторопливо тащившего вверх по лесам какую-то доску, и вознегодовал.
– Эй, ты, мокрица! Ползи быстрей… У, чёрт косолапый! Дармоеды окаянные…
Плотники поняли, что хозяин не в духе, и удвоили рвение, но это, конечно, ни к чему не повело, – подрядчик ругался не потому, что ругаться следовало, а потому, что ему этого хотелось.
– Али я вам, олухам, не говорил, чтобы лесу нового на настилку не брать? чтобы жерди новые на настилку не пилить? Трать старый лес!..
– Жидки леса-то, Захар Иванович, – скромно и почтительно заметил Яков Лаптев.
– Что ты понимаешь, тупое рыло? – орал Колобов. С полчаса он нагонял страх на своих подданных, наконец они стали собираться обедать, а он, осторожно ступая по доскам, пошёл на леса.
– Экой облай-человек, – ворчал дедушка Осип.
– Толстый деймон, – втихомолку ругался Лаптев.
Другие ребята вторили им, а Мазин молчал, неторопливо собирая свои инструменты.
– Идёмте, что ли? – сказал дедушка артели, столпившейся вокруг него. – Чего ждать? Чтобы он слез оттуда да опять всех облаял? – И дед кивнул головой на леса.
Прбуя рукою сгойки и ногами – прочность настилки, Колобов стоял на третьем этаже лесов. Когда он упирался в дерево, слышно было, как скрипят его сапоги. Плотники искоса посмотрели на него и дружно двинулись обедать.
Тогда в воздухе раздался тонкий скрип, – скрип гвоздя, вырываемого из дерева, и треск раскалываемой доски. Дедушка Осип обернулся назад и, странно подпрыгнув на месте, крикнул:
– Братцы!
И вместе с его скриком в воздухе раздался скрип и треск ломавшегося дерева, грохот падавших досок и отчаянный вой:
– Спас-сай-ай!
Плотники замерли на месте. Леса падали, – стойки медленно, не торопясь, отклонялись от стены, точно она оттолкнула их; на землю сыпались доски, щепы, кирпичи, поднялось облако пыли, и из него раздавались безумные крики Колобова:
– Батюшки! Ба…ай!
Дерево трещало и падало, плотники бессмысленно смотрели на свою разрушающуюся работу и, боясь подойти ближе к стройке, мялись на месте, слушая укоры дедушки Осипа.
– Говорил я… братцы: крепи гвоздями – вот! Не послушали… погубили душу! Ведь разбился, чай! Ах ты, мать пресвятая! Чего стоите? Стоите чего, демоны? Идите… тащите его… А! Ах ты, господи! Идите, говорю, псы! А?
– Чего уж очень-то? – угрюмо сказал Лаптев. – Не кто виноват… Сам он говорил: лес бери старый…
– Гвоздей-то не было… не давал он! – крикнул кто-то.
– Али мы виноваты? – ворчливо заявил другой.
– Так погибать ему за это? а? Погибать?
Дедушка Осип суетился среди артели, весь красный от возбуждения, и дрожащими руками толкал и дёргал ребят.
А леса, одна стойка за другой, пошатывались и, скрипя, отходили от стены дома. И с них всё летели на землю кирпичи, доски; упал и покатился по земле какой-то ушат, сыпалась извёстка, окружая катастрофу облаком белой пыли. Криков Колобова не было уже слышно.
– Ин пойду я, – задумчиво глядя в облако пыли, сказал Мазин и пошёл…
– Не ходи! Убьёт! – крикнули ему.
– Не тронь! Иди, Ваня! иди, друг… для господа иди!
Но он шёл и без поощрений дедушки Осипа. Шёл, как всегда, неторопливо и покачивался с боку на бок на своих кривых ногах.
Уже собралась густая и шумная толпа народа, и среди неё хлопотливо бездействовали двое полицейских. Облако извести рассеялось и обнаружило безобразный остов разрушенных лесов, – всюду торчали доски, жерди, иные ещё покачивались, точно не решаясь упасть на землю.
Одна доска, высовываясь из окна дома, качалась сильнее других, ибо на конце её лежал Колобов. Он охватил доску руками и ногами, прильнул к ней головой и животом и так висел в воздухе. Другой конец доски был защемлён в груде навалившегося на него дерева и упирался в колоду окна. Доска была защемлена крепко, но она могла переломиться, или человек, прицепившийся к ней, мог лишиться сил, выпустить её из рук и упасть на землю, на острые обломки дерева, с высоты почти трёх этажей. Но пока он лежал на ней смирно, молча, точно сросшись с деревом.
Когда публика увидала эту картину, она на минуту смолкла и затем разразилась с удвоенной силой шумом, в котором выразила все свои чувства от ужаса и до любопытства. Потом стали советовать друг другу:
– Брезент надо растянуть на руках, и пусть он в брезент прыгнет…
– А ежели он без памяти?
– Войти в дом и тащить доску назад в окно.
– А она переломится…
– Да просто подпереть её!
– Ну-ка, подопри! Достань чем…
– Гляди! Глядите!
В окне стоял Мазин с верёвкой в руках и, должно быть, что-то говорил, ибо губы его двигались. Публика умолкла.
– Захар Иваныч! Слышь? Я, мол, брошу тебе верёвку, а ты её петлей-то захлестни за конец доски! Понял, ай нет? Держи!
Верёвка развернулась в воздухе и упала на тело Колобова. Он медленно, тихонько пошевельнулся, – доска закачалась. Раздался стон.
– А ты не робей, Иваныч! Твори молитву про себя и действуй! Господь не попустит, чтоб без покаяния… – кричал снизу дедушка Осип. Публика тоже ободряла Колобова, и он, после долгих усилий, надел на конец доски петлю веревки…
– Ну, теперь лежи спокойно, – сказал Мазин и исчез из окна. Верёвка натянулась вслед за ним, и доска начала потихоньку подниматься.
– Ай Ваня! – ликовал дедушка Осип, сообразивши план Мазина. – Черти! Идите, помогите парню-то! Ай да Ваня! Братцы, идите!
Несколько человек бросилось в дом, и вскоре доска уже была поднята так, что к окну образовался наклон. Тогда в окне вновь явился Мазин.
– Теперь, Захар Иванович, съезжай назад на брюхе-то! Валяй полегоньку, выдержит… она здоровая, доска-то… Пяться раком… ну…
Хотя опасность ещё не миновала, – ибо доска могла переломиться, – но среди публики уже раздался смех. Колобов, весь покрытый пылью, с разинутым ртом на сером лице и с безумными глазами, полз на животе по доске, и эта картина действительно была лишена трагизма.
Осторожно перебирая руками, он то съёживался в большой шар, то растягивал своё тело. Ноги у него срывались с доски и отчаянно болтались в воздухе, доска прогибалась, – тогда он замирал на месте, прижимался к ней и громко, жалобно мычал. Всё это смешило публику, и чем ближе подползал подрядчик к окну, тем громче смеялись над ним.
– То-то, чай, заноз у него в брюхе! – весело воскликнул какой-то рыжий маляр.
– Небось, с апетитом поешь теперь!
– Он всегда апетит с собой имеет. Нашего брата и посля обеда поедом ест! – сострил Лаптев, чем-то обрадованный.
Но вот Колобов дополз до окна и исчез в нём. Потом он явился перед публикой, ведомый под руки двумя какими-то людьми, оборванный, потный и грязный. Он едва переставлял ноги. Его посадили на извозчика и увезли. Публика стала расходиться, несколько человек окружило Мазина и расспрашивало его, как это он догадался снять хозяина. Он стоял с веревкой в руке и объяснял:
– Так уж… Доска тут главная вещь… Пора обедать идти мне…
– А ведь могло убить тебя, как ты пошёл?..
– Нет, не убило вот… Наши ребята ушли, видно…
– Вот он! Ванюха! А мы тебя ищем! Где, мол, он? А он – вот он! – кипел дедушка Осип, являясь пред Мазиным. – Обедать айда… Как господь-то помог тебе, а? Это, брат Ваня, господь! Его сила… Потому доска – какая она? Значит, не захотел он, батюшка, чтобы человек без покаяния расшибся… Конечно, и ты, и верёвка… Это тоже того… но ты не гордись…
Мазин шёл рядом с мудрым дедушкой и шмыгал носом, равнодушно слушая его.
– Не тронуло тебя?
– Нет… По ноге задело раз…
– Больно?
– Ничего, больно… Чай, пройдёт…
– Водкой притереть надо…
Мазин помолчал и сказал:
– Водку-то лучше выпить… – Потом добавил со вздохом: – Ежели бы была она…
– Будет! – радостно пообещал дедушка Осип. Пообедав и выпив по стаканчику, артель стала ожидать распоряжений подрядчика относительно лесов.
– Чай, сойдёт скоро, – поглядывая в потолок, хмуро сказал Лаптев.
– Сойдёт, известно… ругаться будет, скажет, что – псы, убили было меня! – заявил молодой парень Афоня и покорно засмеялся.
– А как? – спросил дедушка Осип. – И надо ему ругаться, потому есть в этом деле наша вина. Хоть лес был и трёпаный, однако у нас есть и глаза и руки… Вот у него и причина к ругани…
Поспорили с дедом и согласились, что хотя на леса шёл материал старый, стойки были составные, гвоздей не хватало, однако и с их стороны был недосмотр, а коли так, – значит, Колобов вправе ругаться.
– Совсем пустой разговор это, – скептически заметил Лаптев. – Нужна ему причина! Да он и без причины довольно даже ловко лается…
На этом порешили. И ошиблись.
Захар Иванович явился к артели солидный и важный, и, ещё когда он переступал через порог, плотники увидали, что ругаться он не хочет.
– Где Иван? – спросил он.
Иванов в артели было трое; двое из них поднялись со скамьи, на которой сидели, и вопросительно взглянули на подрядчика.
– Тот где? – нахмурился Колобов.
– Вятской? Он на нарах… дремаит немного. Иван, а Иван!.. Ну-ка, хозяин зовёт…
Мазин замычал, зевнул, слез с нар и пошёл к подрядчику. Колобов вобрал в себя так много воздуха, что у него всколыхнулся живот и надулись щёки.
– Ну, Иван, – неторопливо начал он, – буду я к тебе речь держать… Как оказался ты из всех этих идолов самым сметливым парнем… и что я без тебя погиб бы, может, – потому что ведь это кто? Что за люди? Дерево… обломы, без соображения… Ну, и выходит, что я тебе – обязан и что ты мне спас жизнь… Понял? Ну вот… и хочу я тебя поблагодарить от всей души… Так-то…
Колобов обвёл артель укоризненным взором и увидал на лицах плотников общее всем им выражение любопытства и ожидания…
– Что, черти, выпучили зенки-то? Думаете, ежели я дам Ивану награду, пропить её с ним? Ну-ка, напейся который, – целковый штрафу! Поняли? А ты, Иван, им не давай ничего… Они соображают уж… ишь, оскалились все на твои-то деньги! Эх, вы… видите – не умён человек, и опиваете его? Ты, Иван, пошли деньги на подать или что, а им – шиш!
– Какие деньги? – спросил Иван.