355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 3. Рассказы 1896-1899 » Текст книги (страница 23)
Том 3. Рассказы 1896-1899
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:03

Текст книги "Том 3. Рассказы 1896-1899"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)

Встряска

Страничка из Мишкиной жизни

…Однажды в праздничный вечер он стоял на галерее цирка, плотно прижавшись грудью к дереву перил, и, бледный от напряжённого внимания, смотрел очарованными глазами на арену, где кувыркался ярко одетый клоун, любимец цирковой публики.

Окутанное пышными складками розового и жёлтого атласа тело клоуна, гибкое, как у змеи, мелькая на тёмном фоне арены, принимало различные позы: то лёгкие и грациозные, то уродливые и смешные; оно, как мяч, подпрыгивало в воздухе, ловко кувыркалось там, падало на песок арены и быстро каталось по ней. Потом клоун вскакивал на ноги и, смелый, довольный собой, весело смотрел на публику, ожидая от неё рукоплесканий. Она не скупилась и дружно поощряла его искусство громким смехом, криками, улыбками одобрения. Тогда он вновь извивался, кувыркался, прыгал, жонглировал своим колпаком; при каждом движении его золотые блёстки, нашитые на атласе, сверкали, как искры, а мальчик с галереи жадно следил за этой игрой гибкого тела и, прищуривая от удовольствия свои чёрные глазки, улыбался тихой улыбкой неизъяснимого удовольствия.

– Фот тяк! – ломаным языком и тонким голосом говорил клоун, перепрыгивая через стул.

– И фот тяк… – Он вспрыгнул на спинку стула, несколько секунд балансировал на ней, но вдруг неестественно изогнулся, упал и, съёжившись в ком, вместе со стулом замелькал по арене, так что, казалось, будто стул ожил и гонится за ним. Мальчик следил за всем, что делал клоун, и, увлечённый его ловкостью, невольно отражал и повторял на своей рожице все гримасы уморительно подвижного, набелённого лица. Он повторял бы и жесты, но был стиснут со всех сторон до того, что не мог двинуть рукой. Сзади на него навалился какой-то бородач в кучерском костюме, с боков тоже давили его. На галерее было душно; грудь, прижатая к дереву перил, болела, ноги ныли от усталости и полученных толчков, но – как ловок и красив этот клоун, и как люб он всем! Увлечение мальчика ловкостью артиста возвышалось до благоговейного чувства, он молчал, когда публика громко выражала свои одобрения клоуну, молчал и порой вздрагивал от желания самому быть там, на арене, кувыркаться по ней в сияющем костюме, смешить людей, слышать их похвалы и видеть сотни весёлых лиц и внимательных глаз, устремлённых на него. Сильное, но смутное чувство, властно охватившее мальчика, было, в общем, тёмным чувством – оно не оживляло, а подавляло своей силой, в нём было много грусти и зависти, ещё более обострявшихся каждый раз, когда у мальчика вспыхивала мысль о том, что всё это, красивое и приятное, как сон, должно скоро кончиться и опять ему придётся идти домой, в тёмную и грязную мастерскую…

А клоун встал на четвереньки, одну ногу вытянул и, прыгая по арене на другой и на руках, с визгом и хрюканьем скрылся, возбудив в публике дружный хохот. Следующим номером программы была борьба двух атлетов, потом выехала на лошади барыня в длинном чёрном платье и в шляпе, похожей на маленькое ведёрко, за ней вышли трое акробатов… было и ещё много разных «номеров», но из них внимание маленького зрителя заняли только двое артистов, ещё более маленьких, чем он сам. Исполнив трудное упражнение на турнике, они ушли, но и они не затушевали того впечатления, которое оставил клоун.

Когда представление кончилось и публика с шумом стала расходиться – мальчик с галереи всё ещё медлил уходить и смотрел на арену, где уже гасили огни. Вот там явился какой-то низенький господин с тростью в руке и с сигарой в зубах.

– Это и есть самый он… клоун-то, – сказал бородатый человек и, широко улыбаясь, добавил: – Очень я его хорошо знаю… хоша он и обрядился в настоящее…

Мальчик слышал эти слова и пристально смотрел на человека с сигарой, который стоял среди арены, что-то приказывая людям в красных мундирах, суетившимся по ней. Это – блестящий, ловкий клоун? И мальчик разочарованно тряхнул головой – не понравилось ему, что такой удивительный человек одевается, как самый обыкновенный модный барин. Вот если б он, Мишка, был клоуном, он так бы и ходил по улицам в ярком, широком атласном костюме с золотом и в высоком белом колпаке. И Мишка вышел из цирка, решительно недовольный этим неприятным превращением артиста в обыкновенного человека.

Длинная улица лежала пред мальчиком; по обеим сторонам её, как две нити крупных огненных бус, протягивались в даль фонари, оживлённо и безмолвно состязаясь с тьмой ночи, полной говора людей и дребезга пролёток. Вспоминая выходки клоуна, мальчик улыбался, а иногда, перепрыгивая через впадину на панели или вскакивая на ступеньку крыльца, вполголоса восклицал:

– Фот тяк! И фот тяк!..

И, воспроизводя на лице гримасы и ужимки, потешавшие публику, мальчик порой останавливался пред окнами магазинов и серьёзно подолгу рассматривал своё отражение на стекле.

Удовлетворённый видом своей исковерканной гримасами скуластой рожицы с маленькими, живыми, чёрными глазами, он весело подпрыгивал и свистал. Но уже в нём являлось нечто портившее ему настроение – память, оживлённая боязнью наказания, чувством, которое постоянно жило в худой груди Мишки, – память упорно восстановляла пред ним завтрашний день – тяжёлый, суетливый день!

Завтра утром он проснётся, разбуженный сердитым окриком кухарки, и пойдёт ставить самовар для мастеров. Потом приготовит посуду для чая на длинном столе среди мастерской и станет будить мастеров, а они будут ругать его и лягаться ногами… Пока они пьют чай – он должен прибрать их постели, вымести мастерскую, потом, выпив стакан холодного и спитого чая, он достанет из угла мастерской большую каменную плиту, положит её на табурет и с пирамидальным камнем в руках усядется растирать краски. От возни тяжёлым камнем по плите у него заболят, заноют и руки, и плечи, и спина. После обеда около часа отдыха, он уберёт со стола и, свернувшись где-нибудь в углу, – заснёт, как котёнок… а разбудят его пинком. Может быть, его заставят чистить пемзой доски, зашпаклёванные под иконы, и он, кашляя и чихая, долго будет дышать тонкой меловой пылью. И так весь день, до ужина…

Единственное приятное, что испытывал Мишка и чего он всегда с нетерпением ждал, – это приказание бежать куда-нибудь – к столяру за досками для икон, в москательную лавку, в кабак за водкой… А самым неприятным и даже страшным для него было копотливое и требовавшее большой осторожности поручение заготовить яичных желтков для красок (Краски, которыми пишут большинство икон, разводятся на желтке яиц. – Прим. М.Г.). Нужно было осторожно разбить яйцо, слить желток в одну чашку, белок в другую, а он то портил яйцо, раздавливая в нём желток, то сливал белок в чашку с желтком и портил уже все желтки, которые успел отделить. За это – били.

Скучную и нелёгкую жизнь изживал он…

…Дойдя до ворот хмурого двухэтажного дома, окрашенного в какую-то рыжую краску, Мишка торкнулся в калитку и, убедившись, что она заперта, тотчас же решил перелезть через забор, что и исполнил быстро и бесшумно, как кошка. Проникая во двор таким необычным путём, он избегал подзатыльника, которым непременно отплатил бы ему дворник за беспокойство отворить калитку, – ведь всегда приятно получать одним подзатыльником меньше против того, сколько вам их назначено – от судьбы. А кроме этого, Мишке было и невыгодно, чтоб дворник видел, где он ляжет спать. Хитрый мальчик для сна всегда выбирал самые укромные уголки двора – этим он выигрывал у хозяина несколько лишних минут сна, ибо поутру, для того, чтоб разбудить Мишку, – сначала нужно было найти его. И теперь он тихо пробрался в угол двора, там в узкой дыре между поленницей дров и стеной погреба зарылся в солому и рогожи, с наслаждением вытянулся на спине и несколько секунд смотрел в небо. В небе сверкали звёзды… Они напомнили Мишке золотые блёстки на атласном костюме клоуна, он зажмурил глаза, улыбнулся сквозь дрёму и, беззвучно, одними губами, повторив: «Фот тяк…», – уснул крепким детским сном.

…Проснуться его заставило странное ощущение: ему показалось, что левая нога его быстро бежит куда-то и тащит за собой всё тело. Он с испугом открыл глаза.

– Чертёнок! – укоризненно говорила кухарка, дёргая его за ногу: – Опять ты спрятался? Вот я ужо – погоди! – скажу хозяйке…

– Это я, тётенька Палагея, не прятался, – вот, ей-богу, не прятался! – И Мишка, вскочив на ноги, убеждённо перекрестился.

– Черти тебя спрятали?

– А я пришёл и было везде заперто… дядя Николай стал бы ругаться, – ну я – махать через ворота… – скороговоркой объяснил Мишка, зорко следя за руками тётеньки Палагеи.

– Иди, иди, шишига, ставь самовар-от, ведь уж скоро шесть часо-ов…

– Это я чичас! – с полной готовностью воскликнул Мишка и, довольный тем, что так дёшево отделался, сломя голову побежал в кухню.

Там, бодро возясь около самовара, позеленевшего от старости, пузатого ветерана с исковерканными боками, Мишка вступил в беседу с кухаркой.

– Ну уж в цирке вчерась – ах тётенька! здорово представляли! – щуря глаза от удовольствия, сказал он.

– Я тоже было хотела пойти, – угрюмо отозвалась кухарка и со злым вздохом добавила: – Да разве у нас вырвешься!

– Вам нельзя, – серьёзно сказал Мишка, и так как он был великий дипломат, то, ответив кухарке сочувственным вздохом, – пояснил свои слова: – Потому вы вроде как на каторге…

– То-то что…

– А уж был там паяц один… ах и шельма!

– Смешной? – заинтересовалась кухарка оживлением Мишки.

– Тоись просто уморушка! Согнёт он какой-нибудь крендель – так все за животики и возьмутся! – живо описал Мишка, держа в руках пучок зажжённой лучины.

– Ишь ты… люблю я этих паяцев… клади лучину-то в самовар – руки сожжёшь.

– Фюить! Готово!.. Рожа у него – как на пружинах… уж он её и так кривит и эдак… – Мишка показал, как именно паяц кривит рожу.

Кухарка взглянула на него и расхохоталась.

– Ах ты… таракан ты… ведь уж перенял! Ступай убирай мастерскую-то, ангилютка.

– И фот тяк! – пискливо крикнул Мишка, исчезая из кухни, сопровождаемый добродушным смехом Палагеи. Прежде чем попасть в мастерскую, он подбежал в сенях к кадке с водой и, глядя в неё, проделал несколько гримас. Выходило настолько хорошо, что он даже сам рассмеялся.

…Этот день стал для него роковым днём и днём триумфа. С утра он рассказывал в мастерской о клоуне, воспроизводил его гримасы, изгибы его тела, пискливую речь и всё, что врезалось в его память. Мастеров томила скука, они рады были и той незатейливой забаве, которую предлагал им увлечённый Мишка, они поощряли его выходки и к вечеру уже звали его – паяц.

– Паяц! На-ко вымой кисти!

– Паяц! Принеси лазури!

И Мишка, чувствуя себя героем дня, белкой прыгал по мастерской, всё более входя в роль потешника, гримасничая и ломаясь. Эта роль, привлекая к нему общее и доброе внимание мастеров, льстила его маленькому самолюбию и весь день охраняла его от щелчков, пинков и иных поощрений, обычных в его жизни. Но – чем выше встанешь, тем хуже падать, это ведь известно…

Вечером, пред концом работы, один из мастеров, писавший поясной образ св. великомученика Пантелеймона, подозвал к себе Мишку и сказал ему, чтобы он поставил икону, ещё сырую, на окно; Мишка, кривляясь, схватил образ и… смазал пальцем краску с ящичка в руке св. целителя… Бледный от испуга, он молча и вопросительно взглянул на мастера.

– Что? Дорвался? – ехидно спросил тот.

– Я нечаянно-о… – тихо протянул Мишка.

– Дай сюда…

Мишка покорно отдал ему икону и потупился.

– Давай башку!

– Господи! – умоляюще взвыл Мишка.

– Ну?!.

– Дяденька! я…

Но мастер схватил его за плечи и притянул к себе. Потом он, не торопясь, запустил ему пальцы своей левой руки в волосы на затылке снизу вверх и начал медленно поднимать мальчика на воздух. Мишка подобрал под себя ноги и поджал руки, точно он думал, что от этого тело его станет легче, и с искажённым от боли лицом повис в воздухе, открыв рот и прерывисто дыша. А мастер, подняв его левой рукой на пол-аршина от пола, взмахнул в воздухе правой и с силой ударил мальчика по ягодицам сверху вниз. Это называется «встряска», она выдирает волосы с корнями и от неё на затылке является опухоль, которая долго заставляет помнить о себе.

Стоная, схватившись за голову руками, Мишка упал на пол к ногам мастера и слышал, как в мастерской смеялись над ним.

– Ловко кувыркнулся, паяц!

– Это, братцы, воздушный полёт.

– Ха-ха-ха! Мишка, а ну-ка ещё посартоморталь!

Этот смех резал Мишке душу и был намного острее боли от «встряски». Ему приказали подняться с пола и накрывать на стол для ужина. В кухне его ждало ещё огорчение. Там была хозяйка – она поймала его и начала трясти за ухо, приговаривая:

– А ты, чертёнок, спи, где велят, а не пря-чься, не пря-чься, не пря-чься.

Мишка болтал головой, стараясь попасть в такт движениям хозяйкиной руки, и чувствовал едва одолимое желание укусить эту руку.

…Через час он лежал на своей постели, под столом в мастерской, сжавшись в плотный маленький комок так, точно он хотел задавить в себе боль и горечь. В окна смотрела луна, освещая голубоватым сиянием большие иконостасные фигуры святых, стоявшие в ряд у стены. Их тёмные лики смотрели сурово и внушительно в торжественной безмятежности своей славы, лунный свет придавал им вид призраков, смягчая резкие краски и оживляя складки тяжёлых риз на их раменах.

Без дум, весь поглощённый чувством обиды, мальчик покорно ожидал, когда это чувство затихнет… а блестящие краски икон постепенно вызывали воспоминания о вчерашнем вечере, о красивых костюмах ловких, гибких людей, которые так свободно прыгают, так веселы и красивы…

…И вот он видит арену цирка и себя на ней, с необычайной лёгкостью он совершал самые трудные упражнения, и не усталостью, а сладкой и приятной негой они отзывались в его теле… Гром рукоплесканий поощрял его… полный восхищения пред своей ловкостью, весёлый и гордый, он прыгнул высоко в воздух и, сопровождаемый гулом одобрения, плавно полетел куда-то, полетел со сладким замиранием сердца… чтоб завтра снова проснуться на земле от пинка.

Дружки

Одного из них звали Пляши-нога, а другого – Уповающий; оба они были воры.

Жили они на окраине города, в слободе, странно разметавшейся по оврагу, в одной из ветхих лачуг, слепленных из глины и полусгнившего дерева, похожих на кучи мусора, сброшенные в овраг. Воровать дружки ходили в ближайшие к городу деревни, ибо в городе воровать трудно, а в слободке у соседей украсть было нечего.

Оба они люди скромные: стащат кусок полотна, армяк или топор, сбрую, рубаху или курицу и уже долго потом не посещают деревню, в которой им удалось что-нибудь «слямзить». Но, несмотря на такой умный образ действий, подгородные мужики хорошо знали их и грозились, при случае, избить до смерти. Однако такого случая не представлялось мужикам, и кости двух друзей были целы, хотя уже лет шесть кряду друзья слушали угрозы мужиков.

Пляши-нога был человек лет сорока, высокий, сутулый, худой и жилистый. Он ходил, опустив голову к земле, заложив за спину длинные руки, шагая неторопливо, но широко, и на ходу он всегда оглядывался по сторонам озабоченно прищуренными, беспокойно зоркими глазами. Волосы на голове он стриг, бороду брил; густые, сивые солдатские усы закрывали ему рот, придавая лицу его ощетинившееся, суровое выражение. Левая нога у него, должно быть, была вывихнута или сломана и срослась так, что стала длиннее правой; когда он, шагая, поднимал её, она у него подпрыгивала в воздухе и виляла в сторону; эта особенность походки и дала ему прозвище.

Уповающий был старше товарища лет на пять, ниже ростом, шире в плечах. Он часто и глухо кашлял, лицо его, скуластое, обросшее большой чёрной с проседью бородой, покрывала болезненная желтизна. Глаза у него большие, чёрные, а смотрели виновато, ласково. На ходу он складывал губы сердечком и тихо насвистывал песню, печальную, всегда одну и ту же. На плечах у него болталась короткая одёжина из разноцветных лохмотьев – что-то похожее на ватный пиджак; а Пляши-нога ходил в длинном сером кафтане, подпоясанном кушаком.

Уповающий был крестьянином, его товарищ – сын пономаря, бывший лакей и маркёр. Их всегда видели вместе, и крестьяне говорили при виде их:

– Опять дружки появились – гляди в оба!

А дружки шли где-нибудь просёлочной дорогой, зорко поглядывая по сторонам и избегая встреч. Уповающий кашлял и насвистывал свою песню; а нога его товарища плясала в воздухе, как бы стремясь оторваться и убежать в сторону с опасного пути своего хозяина. Или они лежали где-нибудь на опушке леса, во ржи, в овраге и тихо разговаривали о том, как украсть, чтобы поесть.

Зимою даже и волки, – более приспособленные к борьбе за свою жизнь, чем два друга, – плохо живут. Тощие, голодные и злые, они рыскают по дорогам, и хотя их убивают, но – боятся: у них есть когти и зубы для самозащиты, сердца их ничем не смягчены. Последнее очень важно, ибо для того, чтобы побеждать в борьбе за существование, человек должен иметь или много ума, или сердце зверя.

Зимою дружкам приходилось плохо; зачастую оба они выходили по вечерам на улицы города и просили милостыню, стараясь не попадаться на глаза полиции.

Очень редко удавалось им украсть что-нибудь; ходить по деревням неудобно и холодно, и на снегу оставались следы, да и бесполезно посещать деревни, когда всё в них заперто и занесено снегом. Много сил теряли товарищи зимой, борясь с голодом, и, может быть, никто не ждал весны так жадно, как они ждали её…

Но вот, наконец, подходила весна. Они, истощённые, полубольные, вылезали из своего оврага, радостно смотрели на поля, где с каждым днём быстрее таял снег, являлись бурые проталины, лужи блестели, как зеркала, и весело журчали ручьи. Солнце лило на землю свои тёплые ласки, оба друга грелись в его лучах, рассуждая о том, как скоро просохнет земля и когда, наконец, можно будет идти по деревням «стрелять». Часто Уповающий, страдавший бессонницей, будил своего друга ранним утром и радостно объявлял ему:

– Эй! Вставай – грачи прилетели!

– Прилетели?

– Ей-богу! Слышишь, галдят?

Выйдя из своей лачуги, они со вниманием и подолгу следили, как чёрные вестники весны вили новые гнёзда, исправляли старые, наполняя воздух громким, озабоченным криком…

– Теперь за жаворонками очередь, – говорил Уповающий, принимаясь чинить старую, полусгнившую сеть.

Являлись жаворонки; товарищи шли в поле, ставили сеть на одной из проталин и, бегая по полю, мокрые и грязные, гнали под сеть голодных и утомлённых перелетом птиц, искавших корма на сырой, только что освободившейся из-под снега земле. Наловив птичек, они продавали их по пятачку и гривеннику за штуку. Потом являлась крапива, которую они собирали и тащили на базар торговкам овощами. Почти каждый день весны давал им что-нибудь новое, – новый, хотя и маленький заработок. Они умели всем пользоваться: верба, щавель, шампиньоны, земляника, грибы – ничто не миновало их рук. Солдаты выходили на стрельбу, – друзья, после окончания стрельбы, рылись в валах, отыскивая пули, которые потом продавали по двенадцати копеек за фунт. Все эти занятия, хотя и не позволяли друзьям умереть с голоду, но очень редко давали им возможность насладиться чувством сытости, – приятным чувством полноты желудка и горячей работой его над проглоченной пищей.

Однажды, в апреле, когда на деревьях ещё только наливаются почки и леса стоят подёрнутые сизым сумраком, а на бурых, жирных полях, облитых солнцем, чуть-чуть пробивается трава, – друзья шли по большой дороге, шли и, куря самодельные папиросы из махорки, разговаривали.

– Всё гуще ты кашляешь!.. – спокойно предупреждал Пляши-нога товарища.

– Это – наплевать!.. Вот солнышком меня подогреет– и я оживу…

– Мм… А то, может, сходить бы тебе в больницу…

– Ну! На что она мне? Коли помереть надо, и так помру.

– Это конечно…

Они шли мимо берёз по тракту, и берёзы бросали на них узорчатые тени своих тонких ветвей. Воробьи прыгали по дороге, оживлённо чирикая.

– Ходить ты плохо стал, – помолчав, заметил Пляши-нога.

– Это оттого, что душит меня, – объяснил Уповающий. – Воздух теперь густой, жирный, ну и трудно мне глотать его.

Он остановился, кашляя.

Пляши-нога стоял рядом с ним, курил и неопределённо смотрел на него. Уповающий трясся в припадке кашля, тёр грудь руками; лицо у него стало синим.

– Здорово продрало дыхалки-то, – сказал он, перестав кашлять.

Пошли дальше, спугивая воробьев.

– Теперь мы двигаем на Мухину!.. – заговорил Пляши-нога, бросив папироску и сплюнув. – Обойдём её по задворкам, – может, что накроем… Дальше – Сивцовой рощей на Кузнечиху… С Кузнечихи на Марковку свернём… да и домой…

– Вёрст тридцать ходу будет, – сказал Уповающий.

– Лишь бы не даром…

Влево от дороги стоял лес, тёмный и неприветливый; среди его голых ветвей ещё не было видно ни одного зелёного пятна, ласкающего глаз. По опушке бродила маленькая мохнатая и взъерошенная лошадёнка с подведёнными боками; рёбра на её остове вырисовывались так же выпукло, как обручи на бочке. Товарищи остановились и долго смотрели, как она медленно переступала ногами, наклоняя морду к земле, и, забирая губами жёлтые былинки, тщательно жевала их истёртыми зубами.

– Тоже отощала!.. – заметил Уповающий.

– Тпрусень, тпрусень! – поманил Пляши-нога. Лошадь взглянула на него и; отрицательно качнув головой, снова опустила её к земле.

– Не хочет к тебе, – пояснил Уповающий её утомлённое движение.

– Идём!.. Ежели её – татарам отвести – рублей семь дадут, пожалуй… – задумчиво проговорил Пляши-нога.

– Не дадут. Чего в ней!

– А кожа?

– Кожа? Так разве за кожу столько дадут? Трёшницу за кожу.

– Н-ну!

– А что? Ведь у неё какая кожа? Портянка старая, а не кожа…

Пляши-нога взглянул на товарища и, остановясь, сказал:

– Ну?

– Хлопотно!.. – нерешительно откликнулся Уповающий.

– Чего там?

– Опять же следы… Земля сырая… видно будет, куда повели…

– Лапти наденем ей…

– Как хоть…

– Айда! Загоним её в лес и там в овраге дождёмся ночи… А ночью выведем и сгоним к татарам. Тут недалеко – версты три…

– Что ж? – кивнул головой Уповающий, – пойдём! Синица в руки… Только бы не того…

– Ничего не будет! – уверенно сказал Пляши-нога.

Они свернули с дороги и, оглядываясь по сторонам, пошли к лесу. Лошадь посмотрела на них, фыркнула, взмахнула хвостом и снова принялась щипать блеклую траву.

На дне глубокого лесного оврага было сыро, тихо и сумрачно. Журчание ручья носилось в тишине грустной жалобой. С крутых склонов оврага свешивались вниз голые ветви орешника, калины, жимолости; кое-где из земли беспомощно торчали корни, вымытые весенней водой. Лес был ещё мёртв; сумрак вечера увеличивал безжизненное однообразие его красок, унылое молчание, притаившееся в нём, наполняло его мрачным и торжественным покоем кладбища.

Дружки давно уже сидели в тишине и сыром сумраке, под группой осин, съехавших вместе с огромной глыбой земли на дно оврага. Маленький костёр ярко горел пред ними, и они, грея над огнём руки, понемногу подбрасывали в него сучья, заботясь о том, чтобы огонь всё время горел ровно и костёр не давал дыму. Неподалёку от них стояла лошадь. Они окутали ей морду рукавом, оторванным от лохмотьев Уповающего, и привязали её за повод к стволу дерева.

Уповающий, сидя на корточках, задумчиво смотрел в огонь и насвистывал свою песню; его товарищ, нарезав пучок ивовых прутьев, плёл из них корзину и, занятый своим делом, молчал.

Унылая мелодия ручья и тихий свист бездольного человека жалостливо плавали в безмолвии вечера и леса; иногда потрескивали сучья в огне, потрескивали и шипели, точно вздыхая, как бы сочувствуя жизни двух людей, более мучительной, чем их смерть в огне.

– Скоро мы пойдём? – спросил Уповающий.

– Рано ещё… Стемнеет совсем, тогда и пойдём!.. – ответил Пляши-нога, не поднимая головы от своей работы.

Уповающий вздохнул и закашлялся.

– Ты что, озяб, что ли? – спросил его товарищ после долгой паузы.

– Не-е… скушно мне чего-то… Сердце сосёт…

– Болезнь…

– Надо быть, она… А может, что другое.

Пляши-нога сказал:

– А ты не думай…

– Про что?

– Да про всё…

– Видишь ты, – вдруг оживился Уповающий, – не могу я не думать. Смотрю я на неё, – он махнул рукой на лошадь, – тоже и у меня была такая… Замухрышка она, а в хозяйстве – первый винт! У меня одно время даже пара была… здо́рово я в ту пору работал.

– А что выработал? – холодно спросил Пляши-нога. – Не люблю я этого в тебе… Заведёшь волынку и охаешь – а к чему?

Уповающий молча бросил в огонь горсточку мелко изломанных сучьев и стал смотреть, как искры летели кверху и гасли в сыром воздухе. Глаза у него часто мигали, по лицу бегали тени. Потом он повернул голову туда, где стояла лошадь, и долго разглядывал её.

Она стояла неподвижно, как вкопанная в землю; голова её, обезображенная повязкой, была понуро опущена.

– Рассуждать надо просто, – сурово и внушительно говорил Пляши-нога. – Наше житьё: день да ночь – и сутки прочь! Пища есть – хорошо; нет – попищи-попищи, да и перестань… А ты как начнёшь – слушать скверно. От болезни это у тебя.

– Должно быть, от болезни, – согласился Уповающий; но, помолчав, прибавил: – А может, – от слабого сердца.

– И сердце слабое от болезни, – категорически заявил Пляши-нога.

Он перекусил зубами прут, взмахнул им, со свистом разрезал воздух и строго сказал:

– Я вот здоров – и нет у меня ничего такого!

Лошадь переступила с ноги на ногу; затрещал какой-то сучок; в ручей посыпалась земля, вводя новые ноты в его тихую мелодию. Потом откуда-то вспорхнули две птички и полетели вдоль оврага, беспокойно цыркая. Уповающий посмотрел вслед им и тихо заговорил:

– Какие это пташки? Ежели скворцы, нечего им делать в лесу… Надо полагать, что это свиристели…

– А может быть, клесты, – сказал Пляши-нога.

– Клестам рано быть. И опять же он, клёст, в сосновом лесу вьётся. Здесь ему нечего делать… А это не иначе как свиристели…

– Ну, и пускай их!

– Конечно, – согласился Уповающий и почему-то тяжко вздохнул.

В руках Пляши-ноги работа подвигалась быстро: он уже сплёл дно корзины и ловко выводил бока. Он резал прутья ножом, перекусывал их зубами, гнул, вязал, быстро перебирая пальцами, и посапывал носом, ощетинив усы.

Уповающий смотрел то на него, то на лошадь, точно окаменевшую в своей понурой позе, то в небо, уже почти ночное, но без звёзд.

– Хватится мужик лошади, – вдруг заговорил он странным голосом, – а её и нету… Туда-сюда – нет лошадки!

Уповающий развёл руками. Лицо у него было глупое, а глаза так часто мигали, точно он смотрел на что-то ярко вспыхнувшее пред ним.

– Это ты к чему? – сурово спросил Пляши-нога.

– Вспомнил я одну историю… – виновато сказал Уповающий.

– Какую?

– Да – так тут… случилось тоже вот, что лошадь увели… у моего шабра, – Михайлой его звали… большой такой был мужик… рябой.

– Ну?

– Ну, – увели… На озимях паслась она и – нет её! Так Михаила-то, как понял, что обезлошадел, да как грохнется наземь, да как завоет! Ах ты, братец ты мой, как это он завыл тогда!.. И упал… ровно ему ноги переломило.

– Ну?

– Ну… долго он, этак-то…

– А тебе что?

Уповающий при резком вопросе товарища отодвинулся от него и робко ответил:

– Да я так это – вспомнилось… Без лошади – зарез мужику.

– Вот что я тебе скажу, – строго начал Пляши-нога, в упор глядя на Уповающего, – ты это брось! Из такого твоего разговора толку не будет… Понял? Шабер! Михайла!

– Да ведь жалко, – возразил Уповающий, поводя плечами.

– Жалко? Небось, нас никому не жалко.

– Это что говорить!..

– Ну, и молчи… Скоро идти нам надо.

– Скоро?

– Ну да…

Уповающий подвинулся к костру, помешал в нём палкой и, искоса взглянув на Пляши-ногу, вновь погружённого в работу, тихо и просительно сказал:

– Давай лучше бросим её…

– Этакая подлая у тебя натура! – со скорбью воскликнул Пляши-нога.

– Да ей-богу! – тихо и убедительно говорил Уповающий. – Ты подумай, ведь опасно! Ведь версты четыре надо тащиться с ней… А как татары-то не возьмут? Тогда что?

– Это моё дело!

– Как хошь! Только лучше бы её отпустить… Вон она какая дохлая!

Пляши-нога молчал, только пальцы его двигались быстрее.

– Сколько за неё дадут? – тянул Уповающий тихо, но упрямо. – А теперь время самое хорошее… Сейчас будет темно, – пошли бы мы вдоль оврага и вышли к Дубёнкам… гляди, и поймали бы что-нибудь сподручное.

Монотонная речь Уповающего, сливаясь с журчанием ручья, сердила прилежного Пляши-ногу.

Он молчал, сцепив зубы, и от раздражения прутья ломались под его пальцами.

– Теперь бабы холсты белят…

Лошадь громко вздохнула и завозилась. Окутанная тьмой, она стала ещё более уродливой и жалкой. Пляши-нога поглядел на неё и сплюнул в костёр…

– Живность теперь тоже на свободе… гуси…

– Скоро ты весь вытечешь? – зло спросил Пляши-нога.

– Ей-богу!.. Ты не сердись, Степан, на меня… Бросим её к лешему! Право!

– Ты жрал сегодня? – крикнул Пляши-нога.

– Не… – сконфуженно ответил Уповающий, испуганный его криком.

– Ну, и чёрт с тобой! Сохни!.. А мне наплевать…

Уповающий молча посмотрел на него – он, собрав в кучу прутья, связывал их в снопик и сердито сопел. От костра на лицо его падал отблеск, усатое лицо было красно, сердито. Уповающий отвернулся и тяжко вздохнул.

– Мне, я говорю, наплевать, – делай, как знаешь, – злобно, осипшим голосом заговорил Пляши-нога. – А только я тебе говорю, что, ежели ты так будешь крутить, – я тебе не компания! Ладно уж, будет! Знаю я тебя… вот что…

– Да – чудак-человек…

– Больше никаких!

Уповающий съёжился и закашлял; потом, тяжело дыша, он сказал:

– Ведь я почему? Потому, что опасно с ней…

– Ладно! – сердито крикнул Пляши-нога.

Он поднял прутья, вскинул их к себе на плечо, взял подмышку недоделанную корзину и встал на ноги.

Уповающий тоже встал, посмотрел на товарища и тихими шагами пошёл к лошади.

– Тпру!.. Христос с тобой… не бойсь!.. – раздался в овраге его глухой голос. – Стой!.. Ну, иди! Н-но, дура-а!

Пляши-нога смотрел, как его товарищ возился около лошади, раскручивая тряпку с её морды, и усы вора вздрагивали.

– Иди, что ли! – сказал он, двигаясь вперёд.

– Иду, – ответил Уповающий.

И, пробираясь сквозь кусты, они молча пошли вдоль оврага среди ночной тьмы, наполнившей его до краев.

Лошадь тоже пошла за ними.

Потом сзади их раздался плеск воды, заглушивший мелодию ручья.

– Ишь ты, дура, – в ручей оступилась!.. – сказал Уповающий.

Пляши-нога сердито сапнул носом. Во тьме и угрюмом молчании оврага раздавался тихий шорох кустов, медленно уплывая вдаль от того места, где красная кучка углей костра сверкала на земле, как чей-то чудовищный глаз, злой и насмешливый…

Взошла луна.

Её прозрачное сияние наполняло овраг дымчатым сумраком; повсюду упали тени; лес стал гуще, тишина в нём полнее и строже. Белые стволы берёз, посеребрённые луной, рисовались на тёмном фоне дуба, вяза и кустарника, как восковые свечи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю