355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 3. Рассказы 1896-1899 » Текст книги (страница 24)
Том 3. Рассказы 1896-1899
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:03

Текст книги "Том 3. Рассказы 1896-1899"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

Дружки молча шагали по дну оврага; идти им было трудно: ноги то скользили, то глубоко вязли в грязи. Уповающий дышал часто, в груди у него свистело, хрипело и взвизгивало. Пляши-нога шел впереди; тень его высокой фигуры падала на Уповающего.

– Иди вот! – вдруг заговорил он ворчливо и обиженно. – А куда идти? Чего искать?

Уповающий вздохнул и промолчал.

– Ночь теперь короче воробьиного носа… придём в деревню к свету… И как идём? Ровно барыни… прогулку делаем…

– Тяжело мне, брат!.. – тихо сказал Уповающий.

– Тяжело? – иронически воскликнул Пляши-нога. – А почему?

– Дышать мне очень неспособно… – ответил больной вор.

– Дышать? А отчего неспособно?

– От болезни…

– Врёшь! От глупости твоей.

Пляши-нога остановился, обернулся к товарищу и, помахав пальцем под носом у него, добавил:

– От твоей глупости дышать ты не можешь… да! Понял?

Уповающий низко опустил голову и виновато сказал:

– Конечно…

Он хотел ещё что-то сказать, но закашлялся, опёрся дрожащими руками о ствол дерева и кашлял долго, топчась ногами на одном месте, взмахивая головой, широко раскрывая рот.

Пляши-нога пристально смотрел в его лицо, осунувшееся, землистое и зеленоватое от лунного света.

– Всех ты леших в лесу перебудишь!.. – угрюмо сказал он наконец.

А когда Уповающий откашлялся и, закинув голову, вздохнул, он тоном приказания предложил ему:

– Отдохни!

Они сели на сырую землю, в тень кустов. Пляши-нога свернул папиросу, закурил, посмотрел на её огонь и медленно начал:

– Ежели бы у нас дома была какая-нибудь еда-то можно бы нам и воротиться домой…

– Это – верно!.. – согласился Уповающий.

Пляши-нога искоса взглянул на него и продолжал:

– Но как дома у нас ничего – должны мы идти…

– Надо… – вздохнул Уповающий.

– Хоша идти нам и некуда, потому толку никакого не будет… Глупы мы, главная причина! До того мы глупы…

Сухой голос Пляши-ноги резал воздух и, должно быть, причинял большое беспокойство Уповающему: он всё возился на земле, вздыхал и странно урчал.

– А жрать мне хочется – страсть как! – закончил Пляши-нога укоризненно звучащую речь.

Тогда Уповающий решительно встал на ноги…

– Куда? – спросил Пляши-нога.

– Идём.

– Чего ты так? Вспорхнул…

– Идём!

– Пойдём… – Пляши-нога тоже встал. – Только без толку…

– Ладно, – что будет! – махнул рукой Уповающий.

– Расхрабрился!

– А как? Пилил ты меня, пилил, корил, корил, – господи!

– А зачем поступаешь зря?

– Зачем?

– Н-да!

– Да ведь мне, чай, жалко?

– Чего? Кого?

– Кого! Человека, чай…

– Человека? – протянул Пляши-нога. – Нате – возьмите, понюхайте да бросьте!.. Ах ты, добрая душа! Да он кто тебе, человек-то? Понимаешь ты это? Он вот поймает тебя за шиворот да, как блоху, – под ноготь! В ту пору ты его и пожалей… да! Тогда ты ему и обнаружь глупость-то свою. Он тебя за твою жалость – семью муками измучает. Кишки твои все на руку себе навертит… по вершку в час жилы из тебя вытянет… Ах ты – жалость! Ты моли бога, чтобы без всякой жалости просто прикокнули тебя и шабаш! Эх ты! Чтоб тебя дождём размочило! Жалость… тьфу!

Он был возмущён, этот Пляши-нога. Его голос, резкий, полный иронии и презрения к товарищу, гулко носился по лесу, и ветки кустов с тихим шорохом качались, как бы поддакивая суровым, верным словам.

Уповающий медленно шагал дрожащими ногами, сунув руки в рукава своей куртки и опустив голову низко на грудь.

– Погоди! – сказал он наконец. – Чего уж? Я поправлюсь… Вот придём в деревню… я и пойду… один пойду… ты не ходи совсем. Стяну – что первое под руку попадёт… и домой!.. Придём – лягу я! Трудно мне…

Он говорил задыхаясь, с хрипом, с клокотанием в груди. Пляши-нога подозрительно взглянул на него, остановился, хотел что-то сказать, – махнул рукой и, ничего не сказав, опять пошёл…

Долго шли молча.

Пели петухи где-то близко; собака провыла; потом печальный звук сторожевого колокола прилетел из дальней сельской церкви и утонул в молчании леса… Большим чёрным пятном в мутный лунный свет ринулась откуда-то большая птица, и в овраге зловещим звуком проплыл свист крыльев.

– Ворон… а то грач, – заметил Пляши-нога.

– Вот что… – заговорил Уповающий, тяжело опускаясь на землю, – иди ты, а я тут останусь… не могу я больше, – душит, – в голове круженье…

– Ну, – вот те раз! – недовольно сказал Пляши-нога. – Неужто так-таки не можешь?

– Не могу…

– С праздником! Тьфу!

– Ослаб я совсем…

– Ещё бы! не жрамши шляемся с утра.

– Нет, это уж – шабаш мне! Вон она, кровища-то, как хлещет!

И Уповающий поднял к лицу Пляши-ноги свою руку, выпачканную чем-то тёмным. Тот покосился на руку и пониженным голосом спросил:

– Что же будем делать?

– Иди ты, – а я останусь… Отлежусь, может…

– Куда я пойду? В деревню если – сказать им – человеку, мол, плохо…

– Смотри, побьют.

– Это – как есть… Им только попадись!.. Уповающий откинулся на спину, глухо кашляя и выплёвывая изо рта целые шматки крови…

– Идёт? – спросил Пляши-нога, стоя над ним, но глядя в сторону.

– Шибко идёт, – еле слышно сказал Уповающий и закашлялся.

Пляши-нога цинично и громко ругнулся.

– Хоть бы позвать кого!

– Кого? – грустным эхом повторил Уповающий.

– А может, ты – встал бы, да и пошёл – помаленьку?

– Нет уж…

Пляши-нога сел около головы товарища и, обняв колени руками, стал смотреть ему в лицо. Грудь Уповающего подымалась неровно, с глухим хрипом, глаза провалились, губы как-то странно растянулись и как бы пристали к зубам. Из левого угла рта по щеке ползла живая, тёмная струйка.

– Всё ещё течёт? – тихо спросил Пляши-нога, и в тоне его вопроса было что-то близкое к почтению.

Лицо Уповающего дрогнуло.

– Течёт… – раздался слабый хрип.

Пляши-нога наклонил голову к коленям и замолчал.

Над ними висела стена оврага, изборождённая глубокими рытвинами от весенних потоков. С вершины её смотрел в овраг косматый ряд деревьев, освещённых луной. Другой скат оврага, более пологий, весь порос кустарником; кое-где из его тёмной массы вздымались серые стволы, и на их голых ветвях ясно были видны гнёзда грачей… И овраг, облитый луной, был похож на скучный сон, лишённый красок жизни; а тихое журчание ручья ещё более усиливало его безжизненность, оттеняя тоскливую тишину.

– Умираю!.. – еле слышно шепнул Уповающий и вслед за тем громко и ясно повторил: – Умираю я, Степан!

Пляши-нога дрогнул всем телом, завозился, засопел и, подняв голову с колен, смущённо, тихонько, точно боялся помешать чему-то, заговорил:

– А ты не того, – не бойся! Может, это так просто, – ничего, брат!

– Господи Иисусе Христе!.. – тяжело вздохнул Уповающий.

– Ничего! – шептал Пляши-нога, наклонясь над его лицом. – Ты поддержись немного… Может, пройдёт…

Уповающий начал кашлять; в груди у него явился новый звук – точно мокрая тряпка шлёпалась об его рёбра. Пляши-нога смотрел на него и шевелил усами. Откашлявшись, Уповающий начал громко и прерывисто дышать – так, точно он из всех сил бежал куда-то. Долго он дышал так, потом заговорил:

– Прости, Степан, – коли что я… за лошадь вот… прости, браток!..

– Ты меня прости!.. – перебил Пляши-нога его речь и, помолчав, добавил: – Я, – куда я теперь пойду? И как быть?

– Ничего! дай тебе гос…

Он охнул, не докончив слова, и замолчал.

Потом начал хрипеть… Вытянул ноги… Одну из них отвёл в сторону…

Пляши-нога, не мигая, смотрел на него. Проходили минуты, длинные, как часы.

Вот Уповающий приподнял голову; но она у него тотчас же бессильно упала на землю.

– Что, брат? – наклонился к нему Пляши-нога. Но он не отвечал уже, спокойный и неподвижный.

Посидел ещё немного около товарища Пляши-нога, а потом встал, снял шапку, перекрестился и медленно пошёл вдоль оврага. Лицо у него обострилось, брови и усы ощетинились, шагал он так твёрдо, точно бил землю ногами, точно больно сделать ей хотел.

Уже светало. Небо серое, неласковое; в овраге царила угрюмая тишина; только ручей вёл свою однообразную, тусклую речь.

Но вот раздался шорох… Должно быть, ком земли покатился на дно оврага. Проснулся грач и, тревожно крикнув, полетел куда-то. Потом синица прозвенела. В сыром, холодном воздухе оврага звуки жили недолго – родятся и тотчас же исчезнут…

Фарфоровая свинья

…Она стояла на каминной доске, рядом со старинными часами, была очень хорошо сделана и считала себя лучше всех в кабинете.

Её ближайшим соседом был бронзовый Меркурий; он помещался на мраморном утёсе, в который был вделан циферблат часов. Тут же находился маленький чёртик из папье-маше, гипсовый бюст Гейне и две вазы с высушенными цветами. Все они давно уже стояли на каминной доске, прекрасно знали друг друга и, когда в кабинете никого не было, – вступали в беседу друг с другом. В эту ночь у них не было никакого основания отступать от усвоенной ими привычки…

Как только горничная погасила лампу и ушла, свинья недовольно сказала:

– Фи-и, как я не люблю света!..

– Каждый раз вы с этого начинаете, – заметил ей чёртик из папье-маше.

– Ну так что же? А всё-таки я повторяюсь не так часто, как часы, – возразила свинья.

– Ба! Часы! – воскликнул бюст Гейне. – Вы знаете, господа, ведь они скоро отметят людям наступление нового и последнего в столетии года!..

– Как это важно! – пренебрежительно отозвалась свинья. – Точно они не делают этого каждый год…

– И каждый год есть последний в столетии, – сказал чёртик.

– Так, так! – сказали часы.

– А смешная это привычка у людей – ежегодно в конце декабря воображать, что, пока они существуют на земле, возможно что-нибудь новое, – проговорил бюст Гейне.

– Это вы о чём? – спросила свинья, – она была не из догадливых.

– Да об этом, новом годе…

– Да, да! – воскликнула свинья.

– А это, знаете, просто объясняется, – сказал чёртик. – Люди несчастны и ленивы, сделать что-нибудь новое сами они не могут, а жить – скучно! И вот они представляют себе, что новое может явиться на земле помимо их усилий…

– Люди ленивы – это так! – докторально подтвердила свинья. – Они потому и несчастны, что, ленивы… и потом – ведь они ещё и глупы… А в сущности – так просто быть счастливым! Что такое счастье? Довольство собой… и ничто иное…

– О? – воскликнул бюст Гейне. – А знаете, сударыня: тот, кого я изображаю, пожалуй, не согласился бы с вами…

– Ну, уж я не знаю, кого вы там изображаете… полагаю, однако, что всякий должен быть самим собой и – только. И уверена, что если б соловьи захотели быть свиньями, они стали бы смешными, но не лучше.

– Гм! – сказал бюст Гейне, – однако, если б я был только самим собою, то, наверное, не имел бы такой красивой формы… ведь я – просто гипс…

– Это хорошо, что вы скромны и сознаёте свои недостатки, – благосклонно одобрила свинья бюст Гейне. – Но что же мешает вам сделаться свиньёй… если вы недовольны тем, что вы есть?

– Я, право, не думаю, что… это лучше…

– Фу, какой вы… глупый! Уже походить на простую свинью очень приятно, а если кто сравнится со мною, – тот достиг возможного на земле совершенства. Мы, йоркширские свиньи – я ведь йоркширской породы, – вы это знаете?

– О, да! Вы частенько говорите нам о вашей генеалогии…

– Так, так! – сказали часы.

– Мы, йоркширские свиньи, давно уже выработали себе… э… так сказать, проспект жизни… Это очень просто, хотя чрезвычайно умно…

– Вот о чём вы ещё никогда не говорили… – заметил чёртик, усмехаясь.

– Мы, йоркширские свиньи, всегда были такими, какой вы видите меня, – важно говорила фарфоровая свинья. – Это потому, что мы, прежде всего, убеждены в пользе и необходимости хорошего питания. Обмен соков важней обмена мыслей – и – что такое живая, хорошая мысль? Анализируйте её… хотя бы у человека, совершенного в моём смысле, и, я уверена, – вы всегда найдёте в ней немножко хорошего ростбифа, две-три капли красного вина, спаржу, трюфели, свежую дичь, наконец – шампанское, которое даёт ей блеск и игру… Следующее за питанием место нужно отдать идеям… мы живём в такое время, когда явиться в общество без какой-нибудь идеи так же неприлично, как без галстуха… И вот что особенно важно и требует много вкуса и ума – это уменье выбирать хорошие, удобные идеи… Дело, видите ли, в том, что многие из них ядовиты и отравляют самочувствие. Вообще же, – и это самое лучшее, – нужно стараться иметь идеи при себе, но отнюдь не в себе, – к сожалению, это не всем доступно… да. Для употребления в обществе следует выбирать идеи простые, здоровые… например: дважды два – четыре, голодный – должен есть, наука – всесильна, личность – должна быть свободна, но в разумных пределах, бить блох – жестоко, но не безнравственно… и так далее в этом духе. В сущности, это даже и не идеи, а… так себе, но, во всяком случае, это нечто необходимое для порядочного человека, и без таких формул его никто не признает за образованного и развитого… Говорить же о всём этом нужно с… твёрдостью и так, будто кроме вас никто не знает того, о чём вы говорите, хотя бы говорили о недосягаемости небес… Впрочем, о небесах самое лучшее совсем не говорить… дело в том, что никто из нас, йоркширских свиней, не видал их, и, право, я не уверена в том, что они существуют… Однажды, впрочем, кто-то из наших видел в луже отражение чего-то… пустого… знаете – совершенно пустого – может быть, это и есть небеса?.. Если так, то – какая в них польза? И что можно сказать о них?.. Намеченные мною темы для разговоров в обществе, при уменье распоряжаться ими, – самые удобные темы… и решительно никогда никого и ни к чему не обязывают… Если важно кушать и иметь при себе порядочные идеи – это сразу приведёт вас к равновесию духа и тела. Корень же счастья именно в этом равновесии… Я, конечно, говорю всё это применительно к людям, потому что мы, йоркширские свиньи, совершенно не нуждаемся в идеях… с нас довольно убеждения в том, что именно мы – соль земли и опора… э… и вообще – опора, устои, так сказать, или – иначе – столпы… Само собою разумеется, что, при таком самочувствии, мы не можем позволить себе заниматься такими пустяками, как ожидание чего-нибудь нового – нового года, например…

– А ведь вы, сударыня, имеете взгляд и нечто, как говорится, – заметил чёртик, усмехаясь. – И право, если б вы не были фарфоровой, вам следовало бы заняться сочинением книг…

Свинья подозрительно хрюкнула и сказала:

– Не знаю, что это такое… книги? Никогда не пробовала! Это что-нибудь вроде квашеной капусты?

– Не всегда, – кратко заметил чёртик.

– Смотрите-ка! – воскликнул бюст Гейне. – Смотрите, какие сегодня чёрные тени падают от часовых стрелок на циферблат! Что бы это значило?

– Ох! Это постоянно бывает пред новым годом, – тихо ответила минутная стрелка. – Это не тени… то есть это не простые тени, а отражение того, что не сделано людьми в течение года… Вот оно сгустилось и следует за нами, замедляя наше движение…

– Ничего не понимаю! – воскликнула свинья.

– Я говорю, что за нами следует отражение того, что необходимо было совершить людям и что не совершено ими…

– Так, так, – подтвердили часы.

– Терпеть не могу философии, иносказаний и прочей чепухи, – объявила свинья.

– Давно уже, – говорила часовая стрелка, – давно уже на земле нет часов, верных движению жизни. Все часы отстают, ибо тяжело и трудно им идти вровень с течением времени, слишком много часы людей содержат в себе и влачат за собою несделанного, нерешённого…

– Так, так, – равнодушно подтвердили часы.

– Жизнь идёт к своей цели и требует деяний от людей, а люди, в плену своей лени, задерживают темп её… Необходимые деяния уже созрели, но не свершены, ибо нет рук для работы дружной и святой, – для работы над расширением жизни… и отстают люди от жизни…

– Нет, как они глупы! – сказала свинья.

– Это кто же, сударыня? – спросил чёртик.

– Ну, разумеется, люди! Кто же ещё может быть глуп? Люди… Вот видите – часы отстали. Но тем не менее люди встретят новый год ровно в двенадцать часов! А? Каково?

– Но, может быть, они отстали на несколько минут? – сказал бюст Гейне.

– Мы, например, отстали слишком на столетие, – спокойно сказала минутная стрелка.

– Вот видите? – с радостью воскликнула свинья. – И, отстав на столетие, люди встретят новый год в убеждении, что это… какой они ждут год?

– Девяносто девятый… – сказал чёрт.

– Однако! Я не думала, что люди так давно живут на земле! Быть может, они потому и глупы, что так стары, а? Ну жизнь у них! Какая скучная жизнь! Какая… несчастная жизнь!

– О Эллада! – воскликнул Меркурий. Он хотя и был бронзовый, но знал, что изображает бога, и в беседах этой компании принимал участие лишь тогда, когда она злила его. – О Эллада! Как низко пала жизнь! Как упрощённо ничтожна жизнь на земле! Даже свиньи судят о ней, и в их суждениях – увы! – я слышу голос правды…

– Позвольте однако! – гордо сказала свинья. – Что такое – «даже свиньи»? Как это вы, забракованный бог, смеете говорить – «даже свиньи»?! Могу вас уверить, заштатная вы фигура, что мы, йоркширские…

В этот момент дверь кабинета отворилась, и в него вошёл человек со свечой в руках. При людях и свете фигурки на каминной доске не разговаривают, считая это неудобным, и ссора Меркурия со свиньёй оборвалась в начале.

А человек, вошедший в кабинет, был такой толстенький, румяный, и он, очевидно, только что покушал и музыкально рыгал. Стоя перед столом, он обрезывал сигару и говорил:

– И – не лю…блю п'си-мистов!.. Что т-такое? Р-раз…ве ж-жизнь? п'лха? Пу-устяки-и! Мы встр'чаем последний год столетия… та-ак сказать… с нау-укой в руках… со… со… свет-чем науки… Л-лучи Рен. тгена… жид…кий воздух, синематогр-рафф… какие картинки! Особенно к-когда она, ш-шельма, садится в ванну… мм… хе, хе, хе! И говорят – жизнь идёт м-мерзко? Кто говорит? Кто-о это говоритт?.. А! я знаю!.. это говорит Филипп Фёдорович!.. А отчего Филипп Фёд…рвич говорит – жизнь п'лха? Оттого, что он имеет плохой желу-удок и не… и не… получил к рождеству награды… ясно-о! – Зй! Д-дуня! Ду-уня! Дайте м-мне сельтер-рской… воды…

Каин и Артем

Каин был маленький юркий еврей, с острой головой, с жёлтым худым лицом; на скулах и подбородке у него росли кустики рыжих жёстких волос, и лицо смотрело из них точно из старой, растрёпанной плюшевой рамки, верхней частью которой служил козырёк грязного картуза.

Из-под козырька и рыжих, точно выщипанных бровей сверкали маленькие серые глазки. Они очень редко останавливались подолгу на одном предмете, но всегда быстро бегали из стороны в сторону и всюду сеяли улыбки – робкие, заискивающие, льстивые.

Каждый, кто видел эти улыбки, сразу понимал, что основное чувство человека, который так улыбается, – боязнь пред всеми, боязнь, через секунду готовая повыситься до ужаса. И поэтому каждый, если ему было не лень, усиливал злыми насмешками и щелчками это всегда напряжённое чувство еврея, пропитавшее собою не только его нервы, но, казалось, и складки парусиновой одежды, – она, облекая от плеч до пят его костлявое тело, тоже вечно трепетала.

Имя еврея было Хаим, но его звали Каин. Это проще, чем Хаим, это имя более знакомо людям, и в нём есть много оскорбительного. Хотя оно и не шло к маленькой, испуганной, слабосильной фигурке, но всем казалось, что оно вполне точно рисует тело и душу еврея, в то же время обижая его.

Он жил среди людей, обиженных судьбой, а для них всегда приятно обидеть ближнего, и они умеют делать это, ибо пока только так они могут мстить за себя. А обижать Каина было легко: когда над ним издевались, он только виновато улыбался и порой даже сам помогал смеяться над собой, как бы платя вперёд своим обидчикам за право существовать среди них.

Жил он торговлей, конечно. Он ходил по улицам с деревянным ящиком на груди и тонким голосом кричал:

– Вак-ша! Спичкэ! Булавкэ! Шпилькэ! Голантегей-ного товаг-у! Разный мьелкий товаг-у!

Ещё одна черта: уши у него были большие, оттопыренные, и они постоянно прядали, как у пугливой лошади.

Торговал он на Шихане, – в местности, где отложилась городская голь и рвань – разные «забракованные люди». Шихан – узкая улица, застроена старыми, высокими домами; в них помещались ночлежки, трактиры, хлебопекарни, лавки с бакалеей, старым железом и разной рухлядью; их населяли воры и приёмщики краденого, мелкие торгаши и торговки съестным. В этой улице всегда было много тени, много грязи и пьяных; летом в ней всегда стоял густой запах гниения и перегорелой водки. Солнце, точно боясь осквернить свои лучи грязью, только ранним утром осторожно и ненадолго заглядывало в эту улицу.

Она расположилась по склону горы, недалеко от берега большой реки, и постоянно была полна судорабочими, матросами с пароходов, крючниками. Они тут пьянствовали и наслаждались по-своему, и тут же, в укромных уголках, воры дожидались их опьянения. Около тротуаров улицы стояли корчаги торговок пельменями, лотки пирожников и торговцев «требухой». Толпы рабочего люда с реки жадно пожирали горячую пищу, пьяные дико пели песни и ругались, продавцы звонко зазывали покупателей, хваля свои товары; грохотали телеги, с трудом пробираясь сквозь группы людей, толпившихся в улице, покупающих или продающих, в ожидании работы или удачи. Хаос звуков вихрем носился в узкой канаве улицы, разбиваясь о грязные стены её зданий.

В этой канаве кипящей грязи, полной оглушающего шума и циничных речей, всегда шныряли и возились дети, – всех возрастов, но одинаково грязные, голодные и развращённые. Они бегали тут с утра до вечера, существуя за счёт доброты торговок и ловкости своих рук, а ночью спали где-нибудь в стороне под воротами, под ларём пирожника, в углублении подвального окна. С рассветом эти тощие жертвы рахитизма и скрофулёза уже были на ногах, чтобы снова воровать вкусные куски пищи, выпрашивать негодные для продажи. Чьи это были дети? Всех…

В этой улице изо дня в день и бродил Каин, выкрикивая свои товары и продавая их женщинам улицы. Они занимали у него на несколько часов двугривенный с обязательством уплатить двадцать две копейки и всегда аккуратно платили. Вообще, у Каина были в улице большие дела: он покупал у загулявших рабочих рубахи, картузы, сапоги и гармоники, у женщин – юбки, кофты, грошовые украшения, потом променивал эти вещи или продавал их с гривенником барыша. И ежечасно подвергался насмешкам, побоям, а иногда его даже обирали. Он не жаловался на всё это, а лишь улыбался трагически кроткими улыбками.

Бывало, захваченный в одном из тёмных углов улицы двумя-тремя молодцами, доведёнными голодом или похмельем до готовности хоть на убийство, еврей, сбитый на землю кулаком или ужасом, сидел у ног своих грабителей и, трепещущий, судорожно роясь в карманах, умолял их:

– Господа-а! Добрые господа! Не берите всех… Как я буду торговать?

И худое лицо его всё дрожало от бесчисленных улыбок.

– Ну, не пищи! Давай только тридцать копеек…

Эти добрые господа хорошо понимали, что не следует вырывать у коровы всё вымя для того, чтоб достать молоко.

Случалось, он вставал с земли и шёл рядом с ними по улице, балагуря и улыбаясь; они тоже снисходительно разговаривали и посмеивались над ним, все держали себя просто и открыто. Каин после такого события казался ещё более худым и – только.

С кагалом он, должно быть, жил не в ладу. Очень редко видели его рядом с единоверцем, и всегда было заметно, что единоверец относится к Каину свысока и презрительно. Был в улице слух, будто бы на Каина наложен «херем», и одно время уличные торговки называли его проклятым.

Едва ли это было верно, хотя за Каином и водились несомненные признаки еретичества: он не соблюдал суббот и употреблял в пищу «некошерное» мясо. К нему приставали, прося и требуя объяснить, как он смел есть то, что запрещено его верой? Он сжимался в комок, улыбался и отшучивался или убегал, никогда ничего не рассказывая о вере и обычаях евреев.

Даже несчастные детишки этой улицы преследовали его, бросая ему в ящик и спину комья грязи, корки арбузов и всякую дрянь. Он старался остановить их ласковыми словами, но чаще убегал от них в толпу, куда они не шли за ним, боясь, что там их растопчут.

Так день за днём жил Каин, всем знакомый и всеми гонимый, торговал, дрожал от страха, улыбался, и вот – однажды судьба тоже улыбнулась ему…

В каждом уголке жизни есть свой деспот. На Шихане эту роль играл красавец Артём, колоссальный детина, с головой в густой шапке кудрявых чёрных волос. Эти мягкие волосы причудливыми кольцами сыпались ему на лоб, спускаясь до прелестных бархатных бровей и огромных карих глаз, продолговатых, всегда подёрнутых какой-то маслянистой влагой. Нос у него был прямой, антично правильный, губы красные, сочные, прикрытые большими чёрными усами; всё его круглое, чистое, смугловатое лицо было на диво правильно и красиво, глаза, подёрнутые туманом, очень шли к нему, как бы дополняя и объясняя его красоту. Широкогрудый, высокий и стройный, всегда с улыбкой на губах, он был на Шихане грозой мужчин и радостью женщин. Большую часть дня он проводил лёжа где-нибудь на солнечном припёке – массивный, ленивый, впивающий воздух и солнечный свет медленными вздохами, от которых его могучая грудь вздымалась высоко и ровно.

Ему было лет двадцать пять. Года три тому назад он явился в город с артелью крючников-промзинцев (Промзино – село Симбирской губ., откуда выходят на Волгу лучшие, то есть сильнейшие крючники. – М.Г.) и после навигации остался зимовать, поняв, что может и не работая приятно жить на средства своей силы и красоты. И вот с той поры он превратился из деревенского парня и крючника в любимца торговок пельменями, лавочниц и иных женщин Шихана. Этот род занятий позволял ему иметь пищу, водку и табак всегда, когда он желал; больше он ничего не умел желать и – так жил.

Женщины ругались из-за него, дрались; на замужних сплетничали мужьям, мужья и возлюбленные жестоко били их, – Артём был равнодушен ко всему этому, он грелся на солнце, потягиваясь, как кот, и ждал, когда в нём зародится одно из немногих доступных ему желаний.

Обыкновенно он лежал на горе, в которую упиралась улица. Тут прямо перед собой он видел реку, за ней, вплоть до горизонта, широко расстилались луга, кое-где на их ровном зелёном ковре лежали серые пятна – это деревни. Там – всегда тихо, ясно, зелено… А повернув голову влево, он видел свою улицу от начала до конца, в ней кипела шумная жизнь; всматриваясь в её тёмную суету, он различал фигуры знакомых людей, слышал голодный рёв и, может быть, думал о чём-нибудь. Вокруг него, по горе, рос густой бурьян, торчали одиноко чахлые берёзы, обломанные кусты бузины, – тут золоторотцы переживали похмелье и играли в карты, чинили платье или отдыхали от работы и драк.

Среди них Артём был на дурном счету. Он неодолимо силён и часто озорничал, а потом очень уж легко он добывал свой хлеб. Это возбуждало зависть; и к тому же он редко делился с кем-либо своей добычей. Вообще товарищеские чувства в нём были не развиты, и он не тяготел к общению с людьми. Если к нему приходили и начинали говорить с ним, он отвечал охотно, но сам не начинал разговора; если у него просили денег на похмелье – он давал, но по собственному почину никогда не угощал знакомых. А среди них вошло в обычай каждую добытую копейку пропивать и проедать в компании.

Сюда, в кусты, к Артёму являлись посланники любви – в виде оборванной и чумазой девочки из улицы или такого же чумазого мальчика. Это очень юные люди, лет семи-восьми, редко – десяти, но они всегда проникнуты сознанием глубокой важности возложенного на них поручения, говорят они вполголоса, и на их рожицах мина таинственности…

– Дяденька Артём, тётка Марья велела тебе сказать, что муж у неё уехал, так чтобы ты сегодня нанял лодку да в луга бы с ней поехал…

– Та-ак, – лениво тянет Артём, и его прекрасные глаза мутно улыбаются.

– Непременно чтобы…

– Могу… А… вот что… это – какая она, тётка-то Марья?

– Лавочница, чай, – укоризненно говорит посланец.

– Лавочница… н-да? Это – которая рядом с железной лавкой?

– Чай, рядом-то с железной лавкой Анисья Николаевна… что уж!

– Ну-ну, я, брат, ведь знаю… Я ведь это так… Для шутки говорю!.. будто позабыл… а ведь я Марью знаю.

Но посланец не уверен в этом, он хочет хорошо исполнить своё поручение и настоятельно объясняет Артёму:

– Марья – это которая маленькая, румяная, рядом с рыбой…

– Ну-ну!.. Которая рядом с рыбой. Вот! Чудашка ты!.. ведь я разве спутаю? Ладно, скажи ей, Марье, – еду. Едет, мол. Иди!

Тогда посланец корчит сладчайшую рожу и тянет:

– Дяденька Артём, дай копеечку!

– Копеечку? А коли нету её? – говорит Артём, засовывая обе руки разом в карманы своих шаровар. И всегда находит какую-нибудь монету. Радостно усмехаясь, посланец мчится возвестить влюблённой печёночнице об исполненном поручении и с неё тоже получить награду. Он знает цену денег и нуждается в них не только потому, что голоден, но и потому, что он курит папиросы, пьёт водку и имеет свои маленькие сердечные дела. На другой день после такой сценки Артём ещё более, чем всегда, недоступен впечатлениям бытия и ещё более красив своей редкой красотой могучего, но смирного животного. Так тянулось это сытое, почти бессознательное существование, спокойное, несмотря на множество ревнивцев, ревнивиц и завистников, спокойное потому, что оно охранялось страшной силой Артёмова кулака.

Но иногда в карих глазах красавца сгущалось что-то грозное, тёмное; его бархатные брови сурово сдвигались, смуглый лоб разрезывала глубокая морщина. Он вставал и шёл из своего логовища в улицу, и чем ближе он подходил к её суете, тем более округлялись зрачки его глаз, чаще вздрагивали тонкие ноздри. На левом плече у него висит жёлтая куртка из крестьянского сукна, правое покрыто рубахой, и сквозь неё видно, какое это могучее плечо. Сапог он не любил и ходил всегда в лаптях; белые онучи, красиво перекрещенные оборами, рельефно обрисовывали икры ног. Шёл он медленно, как большая грозовая туча…

Улица знает его повадки и уже по лицу видит, чего ей ждать от Артёма. Раздаётся предупреждающий шёпот:

– Артём идёт!..

Красавцу торопливо очищают дорогу, отодвигая в сторону лотки с товарами, корчаги с горячим, заискивающе улыбаются ему, кланяются… Он же идёт среди знаков внимания к нему и боязни пред его силой, идёт угрюмый, молчаливый, дико прекрасный, как большой зверь.

Вот его нога задевает за лоток с рубцом, печёнкой, лёгким – и всё это летит на грязную мостовую. Торговец отчаянно вскрикивает и ругается.

– А ты что стоишь на дороге? – спокойно, но зловеще спрашивает Артём.

– Какая тебе, быку, тут дорога? – воет торговец.

– А ежели я тут хочу идти?

Под скулами Артёма вздуваются большие желваки, и глаза у него – как раскалённые докрасна гвозди. Торговец видит это и бормочет:

– Узка тебе улица-то…

Артём медленно двигается дальше. Торговец идёт в трактир, берёт там кипятку, моет в нём свой товар и через пять минут снова кричит на всю улицу:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю