355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фрай » Пять имен. Часть 2 » Текст книги (страница 6)
Пять имен. Часть 2
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:32

Текст книги "Пять имен. Часть 2"


Автор книги: Макс Фрай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)

друг

Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный – всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас – и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.

Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он не вовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто – да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, – и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.

Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю – рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом – молча смотреть ему за моей работой, а мне – за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния – отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится. Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд – пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета – все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром – и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал – а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, – а на самом деле это шумит просыпающийся город.

Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.

Уходя, он всегда говорит "до свиданья". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.

И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.

о вере

Она была Малявка из породы Лесных Малявок – побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, воровала и в человечьих землях – все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой – снова вместе со всеми, – отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие – основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут – но и не бросят, если что случится.

А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это – гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо – с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это – именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой – совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.

Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши.

"Голодный!" – поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.

Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет – и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает – сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото – и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.

Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.

– Он же мертвый, – удивленно сказал один из Малявок.

– Он живой! – закричала Малявка, вне себя от обиды.

– Но у него совсем не бьется сердце, – сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. – Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.

– Я слышала, как он кричал от голода, – ответила Малявка упавшим голосом.

– Ну, пусть крикнет. Мы подождем.

Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.

– Но я все эти годы кормлю его, – пробормотала Малявка. – И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?

Один из Малявок рассмеялся.

– Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?

– Что же это? – сказала Малявка чуть не плача. – Выходит, я просто кормила муравьев?

– Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.

Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала – и тоже ушла от гнезда.

Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.

Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.

На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.

– Что ты? – удивленно сказали они.

– Ведь мы же все тебе показали, – сказали они.

– Ты же сама убедилась, – сказали они.

– Куда же ты теперь тащишь эту несчастную луковицу, после того, как мы тебе все объяснили? – хором спросили они. Им не жалко было луковицы, они просто не могли понять.

А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.

последняя из рода

Мать убьет ее.

Просто убьет.

Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам – с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы – это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.

Жабенок, конечно, жабенок и есть – худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.

Кое-что она хорошо помнила – лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех – то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес – самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.

А вот войны людские, сколько их ни было вокруг – не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди – люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это – чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.

Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни – никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее – сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.

Этот город стоял на реке и был похож на ее лес – такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, – может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, – и научилась, и в семьи брали охотно, главное было – вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове – жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.

Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась – сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе – не говори, никогда ничего не говори, а тут – не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" – видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?

Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, – по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.

А сейчас – устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати – рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные – прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.

Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах – ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия – это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, – ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.

Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.

Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.

мы покинем эту страну

Это все зима, зима. Это все музыка, музыка. Это все о том, что весна больше никогда не наступит. Что ночь ушла, а вот весны не будет больше. Потому что какая весна, когда мы уходим отсюда.

И всей победы только то, что мир осыпается стылой листвой и мелким снегом – а мог бы осыпаться черной сажей, снегом лучше, это правда. И всей победы только то, что можно снова рожать детей – зимой многие рожают, что ж. Детки крепенькие, розовощекие, такие славные, человеческие. Но весны не будет уже никогда.

Из последних сил, из последней памяти лета, из последних нот – уничтожить тот сверкающий мир, который был прежде, потому что иначе он станет мертв. Тот, что после – все-таки живой. Чужой – да, но так тоже бывает, пожалуйста, не плачь, мы теперь уйдем отсюда. Но ведь живой. Здесь будут жить после нас, как жили мы, а все, которое прежде и наше, которое музыка и свет сквозь листву – это все лучше убить, чем дать ему переродиться под тьмой, потому что есть вещи, которые хуже смерти, и не тебе ли, заплатившему жизнью за это, знать, каково оно бывает. Сменить жизнь на бессмертие – не так-то просто, но ты справишься, я знаю.

Вот потому-то быть спасителем мира и означает «быть одному», но мир стоит того. Новое проросло на пустыре, что остался после нас, нам нетерпеливо смотрят в спины, не оборачивайся – превратишься в соляной столп. Иди вперед. Ты прошел уже столько, что сможешь пройти еще немного, эти берега больше не в силах выдержать наши следы, смотри, как они затягиваются серой пылью.

Здесь больше нет дома для тебя. Здесь больше нет весны для тебя. Здесь больше нет войны для тебя.

И только плечо болит. Очень болит, я знаю. Пока будем плыть, будет болеть сильнее – ветер, влага, – а потом отойдет. Не бойся. Я обещаю, ты будешь спать почти всю дорогу. Война прошла для тебя в бреду и лихорадке, теперь ты будешь спать – тихо, без сновидений, без пробуждений в слезах, с невнятным криком.

Пусть остальные думают, что остались в яви, мы не скажем им правды, так легче, так проще.

Мир осыпается листвой и мелким снегом.

Спи, теперь это навсегда.

Сказки третьего часа ночи
буковки

И знаешь, что я тебе скажу – ерунда это все, страшный суд, воскресение, всеобщее ликование и всеобщая скорбь по исшествию света. Когда изойдет весь свет до капли, до последней частицы, легким паром изойдет, как исходит плоть от мертвого тела, тогда всего-навсего обнажатся все кости в земле и в шкафах. И вот какие перевесят – те, что в земле или те, что в шкафу – те и будут наследовать, вот так и никак иначе, и те, что были в земле, останутся в земле, потому что прах – праху.

А вот те, что в шкафах, в запертых ящиках стола, в комодах под стопками белья – тонкие белые косточки, плоские, прозрачные от времени, в мелких черных знаках, – негорящие, кислотой невыедаемые, временем не убитые. Те останутся. Сказано – тела святых не подвержены тлению. Эти тела не подвержены даже огню, какое там тление. Останутся, останутся и пребудут, и если нет за тобой этих тонких косточек, хоть каких, хоть писем старых с засохшими ветками черемухи, ты изойдешь в нет еще до Страшного суда, каждому ведь по смерти свой маленький Страшный суд, пропуск на всеобщий, подведение итогов, умны были христиане, пока были молоды.

И ты послушай эту фразу – не судите да не судимы будете – это же предупреждение. Что может быть страшнее для души, чем отмена суда? Значит, не с чем? Значит, голенькая выскочила, без ничего, срок отмерянный вышел, а она не припасла заветного списка, нечего ей предъявить, не с чем явиться на суд. Она неподсудна. Она меж небом и землей, невпускаема одним и неотпускаема другою, а что она будет делать, когда изойдет свет? Ну, те, что еще младенцами ускользнули, с них и спрос невелик, чтобы судить, нужно иметь выбор, а какой у младенца выбор. А вот у тех, что был, да они им не воспользовались, убежали, закрылись, оставили все на божий промысел – какой с них тогда прок этому божьему промыслу, какая корысть, если они всю жизнь только небо взглядом коптили?

И, знаешь, это ведь очень важно, быть осужденным. На миру. На свету. Он исходит так быстро, сочится сквозь пальцы, можно не успеть. И если не создать те строки, какими тебя занесут в книгу живых, останешься в книге мертвых, потому что в начале оно, и в конце оно, и кроме него – ничего, потому что это есть воплощение – произнесенное слово, дух, ставший плотью, плотью нетленной до исхода света.

Ты знаешь.

страшные сны

Так уж повелось, сложилось так, что если дом рисовать или любое другое жилье – непременно сунуть туда кого-нибудь, какого-нибудь ручки-ножки-огуречик, потому что жилье – это когда в нем живут, а так – просто строение невнятное, подумаешь, крашеная дверь, герань на окнах и занавесочки.

Машину собирать из конструктора или там паровоз – и то машиниста посадишь, такой знак – раз есть человек, значит, оно не просто так, значит – оно работает. Домашняя магия, самые азы, книга первая, глава третья, тринадцатая строчка сверху.

А уж если делаешь Настоящий Кукольный Дом – как не поселить туда эдакую цацу, ну не цацу, ну что попроще, берем кусок воска, лепим наскоро, вот ручки, вот ножки, вот глаза из двух сверкающих бисерин, вот прядь волос собственных – на макушку, ого, какие длинные получились, аж до пят, ну чем не красавец? Теперь в тряпку какую-нибудь завернуть – и живи, моя радость, живи-поживай, добра наживай, смотри, какой дом – картонный, в два этажа, с узкими стрельчатыми окнами, с картинами на стенах – все цветные карандаши на них извел, тут тебе и дамы с единорогами, и львы с драконами, книжные полки, камин, – правда, нарисованный, но ведь и ты вроде бы не из плоти и крови, а совсем без камина, сам знаешь – никак.

Какая магия, о чем вы, обычная тоска. Попробуйте-ка из года в год сначала по друзьям-знакомым, потом по съемным комнатам, ну-ка, ну-ка, кто смелый и сильный, кто умеет таскать книги и воевать с клопами? Навоюешься, натаскаешься, взвоешь волком в полнолуние – да и сядешь рисовать, резать и клеить. Вот лестница, крыльцо, дверь и окна, в окнах – свет, что еще надо для счастья.

Долго он у меня стоял, мой Кукольный Дом с Восковой Куколкой. Я и не заглядывал туда, живет и живет, может же быть у человека личная жизнь, что ж я полезу через крышу, как волк к поросятам. Бывало, окна светились в неурочный час – тихонько и неровно, словно кто-то топил крохотный камин, бывало – музыка слышалась. А, может, мне это снилось все. Мне часто всякое интересное снится, да так близко к яви, что несколько раз за сон внутри него проснешься и думаешь – ну все, реальность, вот она, приехали. А потом снова просыпаешься, и снова, и снова, а потом уже окончательно, и знаешь это по холодному липкому поту, по запаху собственного страха, по вздохам кошек в ногах.

И однажды вскочил я так среди ночи, привычно уже вскочил, без крика, научился за много лет, сижу, озираюсь, передыхаю, слушаю, как сердце в ребра кулаком с размаху – шарах, шарах! – взбесилось, словно не родное. И звон в ушах. Тоненько так, со всхлипами. Я головой помотал, выдохнул как следует – нет, не проходит, только вправо сместился. Я голову поворачиваю и уже понимаю, что сплю, потому что не бывает, но уж как-то слишком наяву сплю, ладно, после разберемся, потому что ведь опять свет в одном из кукольных окон, только в кромешной тьме и разглядишь его, тоньше гнилушки свет, – и всхлипы. Я из-под одеяла вылез, подобрался к Дому, ватными пальцами крышку приподнял – сидит у нарисованного камина мой куколка-вуду, плачет и трясется мелко. Я лампу зажег, на руки его взял, как маленького, смотрю – а он в каких-то синяках, порезах и ожогах весь, и прядь моих волос, которую я ему на макушку налепил – белая-белая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю