
Текст книги "Пять имен. Часть 2"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Я ничего не понимал – на поверку все угрозы Рыла оказались мыльным пузырем. П
Позже я встречал Дышло и Бурсу, и других. Вообразите, ни один из нас не погиб от руки солдата, ядра или пули, ни одна битва не искрошила нас в жерновах своих. Правда, Конек-Пердунок умер от холеры где-то под Бременем в должности вестового, ну уж от такого конца и в мирное время никто зарекаться не может, хворь-лихоманка свою добычу всегда заберет.
В том городке решалась наша судьба. Решалась странно, рукой странного человека, и, клянусь, я не пожал бы этой руки и сейчас, когда, как видите, лися волос моих где поседела, где облысела, тело одрябло, а душа утомилась.
Итак, вылечив плечо по большей части в бордельных подушках и погребках (он снова стал пить горькую), Рыло, подобно безумцу, потерявшему Богом данный облик, впитывал в себя даже ленивую войну.
Казалось, глаза его уподобились ненасытным животным – он хотел видеть и вмешиваться во все, что творилось в гарнизоне и за пределами городка.
Желание видеть и запоминать сжигало этого злого фрондера и кутилу как, миль пардон, сифилис. Все бесчинства и торговлю людьми и убеждениями, казни дезертиров и ведьм, висельные деревья и теплую весну, обнажавшую все большие ужасы взбесившейся Германии. даже приблудную бабу, разродившуюся у гарнизонной кухни, он наматывал будто разнородную нить на веретена своего безумного зрения.
Кстати, плоду той бабы он устроил кощунственные крестины, все пили без просыпу двое суток, а баба сидела на бочке в драном венке из заборного плюща с уснувшим ребенком на руках.
Рыло брал бедную Германию обеими загребущими лапами, словно плоскую чашу, и лил себе в глотку чудовищное питье ради богомерзкого ублажения все той же жажды зрения и участия. Бог ведает, что за черный огонь горел в его сердце. Да и был ли тот огонь черен? У меня слишком много сучков в глазу, чтоб судить.
Со стороны мне чудилось, что Рыло среди всеобщего смятения искал что-то или кого-то, жонглируя и отбрасывая, и снова ловя лица, события и судьбы, подобно умелому фигляру. Он искал среди много одно, то, с чем хотел бы встретиться, что влекло его сильнее ярости и похоти.
Порой он нес такое, от чего и Люцифер ушел бы в монастырь, но один разок я видел, как он, конечно спьяну, стоял на ступенях гарнизонной часовни на коленях, прижавшись лбом с медным узорам дверей; была глухая ночь, а он, не стесняясь, заорал:
– Господи, сука, дай мне видеть. Дай мне видеть! Я хочу ее увидеть. – и заржал, как бесноватый.
Нет, что вы, сударь, я не наушничал и не следил за ним, просто полковник квартировал рядом с часовней.
Мне страшно признаться, но, возможно, он ненавидел то же, что и я. Хотя, нет, нет. По юному неразумию я завидовал немножко его жизни, его боготворили шлюхи побратимы, военный послед же помнил вспоротого Зоба и таил злобу.
Но и этому, слава Богу, пришел конец…
Я видел, как уходили драгуны. В апреле, сразу после Пасхи, когда подсохли дороги, наше поостывшее варево двинулось, забормотало и помаленьку закипело. Где-то опять требовались люди и их грехи.
Наша братия – от чистильщиков денников до штабной верхушки – согнана была на общий молебен.
Пригревало солнышко, мы стояли на коленях, капеллан бубнил мессу под кудахтанье уцелевших курей, болтавшихся по площади и порой вспархивающих на вынесенный из церкви алтарный стол. К концу службы куры волшебным образом исчезли в рядах благочестивых солдат.
Драгун и их лошадей щедро окропили и благословили крестом.
Молодцы взгромоздились в седла, с ними и мой недруг Рыло.
Низко опустив голову, он выбил медленную барабанную дробь на новешеньком барабане, обременявшем бок его крепкого мышастого жеребчика.
Я, окрыленный мессою, помахал ему на прощание, хотя, каюсь, не прощал.
Коней пришпорили, и цветастая лава полка дрогнула, грянула в тракт, двинулась на рысях, плеснули знамена.
Еще долго я слышал глухую, будто сквозь зубы, неспешную барабанную дробь и могильным унынием веяло от этого звука…
Я вспомнил, что не задолго до этогодня Рыло мимоходом обмолвился:
– Я сверну шею этой старой шлюхе, Лисявка. Я хочу ее видеть.
Я спросил его, в шутку, что за женщину он имеет в виду, и состоит ли она из плоти и крови.
В ответ Рыло захохотал во всю глотку.
– В точку! Никто так не состоит из плоти и крови, как она! И я ее увижу.
– Да что ты заладил, увижу, увижу, смотри на здоровье, кто ж тебе мешает.
– Это ты смотришь. И не смотришь, а подсматриваешь в дырку нужника за девками. А я видеть хочу – почему-то обиделся он и больше мы с ним не разговаривали.
В июне наши славные драгуны были разбиты вдребезги близ Рейна или еще где, я не интересовался.
Панихиду по их грешным душам я также честно отстоял на коленях.
Руку на сердце положа, чего еще ждать от развращенных солдат развращенной страны, кроме скорого и плачевного проигрыша.
Но как произошел разгром… Это уже несколько другое дело. Об этом в гарнизоне почему-то старались не говорить. Ходили сумбурные слухи, что драгуны совершили страшный проступок – обратили оружие против своих же командиров и соратников, и были, разнесены в куски пушечным огнем, уничтожены, как бешеные собаки, а зачинщики бунта и неповиновения преданы трибуналу и показательной изощренной казни.
Но толком узнать что-либо было невозможно.
Осенью я был послан добрым полковником с пустячным поручением.
К тому времени никто уже не величал меня Лисявкою. На жалование я прикупио обновки, приличное оружие, дородного коня и стал, как и положено было крестными от роду – Иеронимом.
Я благополучно добрался до назначенного места, уладил дела и перед обратной дорогой заехал поужинать и отдохнуть в лесной монастырь, занятый войсками, по преимуществу кроатскими.
Мне посоветовали посетить это место, ибо монахов оттуда не выгнали, и братия принимала странников и солдат.
В гостеприимной обители я вкушал покой, тишину и отдохновение вдовьей поры года, живописнейшая долина ласкала мои усталые глаза отцветшею красою дерев. Монастырские угодья славились коптильнями.
Прогуливаясь, я следил, как дружно работают люди у клетушек, поднося вязанки хвороста, и можжевеловые дымки поднимаются от золотистых туш и, тая, повисают над луговиною.
Работник, сидевший у ближайшего костра, наклонился, переволакивая вязанку.
Мальчишка-служка крутился подле него, давая подробные советы, покрикивая, указывая, слишком настойчиво – куда класть хворост.
Я подошел поближе, пригляделся.
И окликнул работника:
– Рыло, ты?!!!
Я никогда бы не поверил, сударь, что поднявшийся на мой голос огромный, будто адамов остов, мужчина – мой старый недруг.
Я мал ростом, он всегда был выше меня, но теперь казался еще выше.
Руки его были оголены до плеч и все в копоти, туго вились по ним трудные синие жилы, уходя в проймы кожаного балахона.
Повязка стягивала отросшие волосы, белесые, как мертвые корни. Раньше у него были светлые волосы, но теперь, сударь вы мой, я видел пепельную, трупную, перхотную седину.
Он не обернулся, сударь, но я видел, что плечи его дрогнули, когда он услышал старую кличку.
Я рассматривал его, даже заметался вокруг – злое торжество охватило меня и я не удержался:
– Ну что, Рыло! Чья взяла?! Прищемили тебе яйца, стал наш кочет каплуном! Бог терпит долго, а бьет больно. Что же не защитил тебя твой волшебный палач, своими заговорами-бормотами? Я смотрю, жирок-то из тебя война повытопила, до костей обглодала и добавки попросила! Что ты теперь видишь, кроме свинячих туш, дристун?
– Я увидел, Лисявка. – отвечал он тихо, со странным рокотцем на краешке выдоха, связки его были обожжены или сорваны.,
Он почему-то все время отворачивался от меня, но я изловчился и, дрожа от радости перед справедливым возмездием, сорвал с его лица повязку.
Рвота стиснула мне глотку. На месте его глаз и изуродованной переносицы лепилась бурая короста вперемешку с розовыми рубцами и синим крапом, будто от въевшегося пороха. Все это губчатое, мокнущее гноем.
Я еле сглотнул и согнулся, попятился прочь.
Он молча продолжил работу у коптильни. Мальчишка-поводырь покрикивал лениво.
У настоятеля монастыря я узнал, что умирающего слепца нашли лесорубы, никто в обители не знал, кто он и откуда, что за метки он носит на теле, кто лишил его зрения. Оправившись от ран Рыло остался при монастыре, отрабатывая кормежку и ночлег по мере сил при коптильнях и трапезной. Но с особым рвением он исполнял обязанности звонаря.
В деньгах я стеснен не был, моя жестокость поутихла и сменилась стыдом, чтобы успокоиться я дал настоятелю на прокорм убогого, как сейчас помню, двадцать четыре дуката с четвертью.
Уезжая, я слышал вечерний angelus, разносимый отрывистым ветром над алыми кронами кленов и, оглянувшись, я увидел, или, скорее, представил в стрельчатой арке темной звонницы над храминой обожженное закатом тело человека, бившееся среди сплетения
веревок. Качались выменами тяжкие колокола на балках и говорили, говорили, говорили о голоде или боли.
Этот гордец утратил и жадные глаза свои и голос; видимо, в угнетенном мозгу его таилась надежда, что ревом неодушевленной бронзы и колокольной меди он еще призовет ту ненавистную ему особу из плоти и крови для последней смертельной схватки.
Вернувшись, я доложил полковнику о нашей встрече и дело приобрело неожиданный оборот. Полковник грохнул кулачищем по столу, раздавил табакерку:
– В каком монастыре ты его видел?
Я назвал.
– Не медля бери людей, поезжайте, привезите эту сволочь живьем. – я никогда еще не видел полковника в таком гневе.
В тот день я узнал правду о бесславной гибели драгун.
Штурмовали после долгой осады город Магдебург. Восемьдесят три дня город стоял на осадном положении. К началу штурма, голод, болезни и ежедневные обстрелы сделали свое дело, взять Магдебург казалось проще, чем расколоть гнилой фундук.
Но горожане решились на последний шаг – они открыли ворота и выпустили из скорбного дома сумасшедших. Вслед за кривляющимися обезьянами, изглоданными голодом и душевными болезнями вышли простоволосые, как утопленницы, бабы с мертвыми младенцами на руках – кто волок сам труп, кто куклу в пеленах, кто крышку от драночного детского гроба. Все это клокотало, визжало, выло, кишело на мосту слипшейся массой, от такого парада опешили даже бывалые рубаки. Командиры отдали приказ стрелять.
Солдаты роптали, только наемники – хорваты, которым сам черт не брат, дали первый залп – скосили первые ряды. Сумасшедшие грызли еще теплых мертвых, голод, сударь мой, осадный голод.
Тогда Рыло застрелил командира и выбил барабанную дробь.
Добрая половина драгунского полка вышла из повиновения и обратила оружие против своих.
Их, повторюсь, уничтожили.
Рыло и еще несколько заводил были примерно наказаны.
В ночь после наказания троим удалось бежать – как, не спрашивайте, не знаю.
Двоих нашли, Рыло нашел я… И опознал там, в монастыре.
Ничего они не выгадали, дураки.
Город все равно был взят, неделей позже.
Вишневые деревья теперь проросли сквозь печные трубы в сожженых домах. Говорят, в Магдебурге до сих пор никто не живет, кроме лис-трупоедов и беглых каторжников.
Я исполнил приказ полковника – когда мы ворвались в монастырь, испуганный настоятель сказал, что слепец после нашего разговора, молча ушел, и никто не ведал, куда.
У него не было шансов выжить. Война продолжалась. Война замела его следы и перемолола даже те кости, что из милости оставила ему.
Спустя два года мой добрый полковник преставился, я повоевал на писарском коште еще немного и, в скором времени оставя ратные дела, вернулся в любезную нашу отчизну, признаюсь, имея за душой мало мальский капиталец.
Маменька и отец выплакали по мне глаза, почитая меня за мертвого. То-то было поцелуев, слез и объятий!
Во времена моей молодости чувства людей были чисты и откровенны, не то что хамство и разнузданность нынешней молодежи.
Вы человек пожилой, вы меня поймете.
Взял я за себя хорошую жену. Сейчас с Божьей помощью растим внучка, давеча его конфирмовали.
Кстати, слыхал я утешительные весточки о том, что размолвки немецкой войны близятся к концу, да и Бог с ними совсем, хоть бы они все передохли в военном горне и паписты и лютеране!
Что ж вы не пьете, сударь, наливка отменная, на морозной рябинке.
Да не дурно ли вам?
Может крикнуть корчемницу?
Осторожнее, Бога ради, куда вы так резко встаете, вы ушибетесь…
Господи Боже! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость, всю кротость его…"
– Я продолжаю видеть, Лисявка.
Южанин
Вольный город Кобруц,
Центральная Европа.
1232г
…– Яблоку, говоришь, негде упасть? Ну яблок, конечно, мы на гостей сыпать не будем, а вот гвоздики или фиалки можно. Денег нет, денег нет… Экий ты скучный тип, Клод. Два месяца в моих секретарях бегаешь, а все никак не сменишь песенки. Перед гостями стыдно, сквалыга. Ладно, давай сюда бумаги, плащ и розу.
Силы небесные, он опять выпучил зенки! Пора бы запомнить, in cathedrae[2]2
In cathedrae – буквально «с кафедры», т. е. публично
[Закрыть] я не знаю, куда девать руки, мне спокойнее, когда они заняты. Не с веером же мне выходить.
Да нет, чайные я терпеть не могу, красную.
Так… зеркало… Ничего, недурно… Я бы даже сказал: шарман.
Шарман, неуч, значит: очаровательно. По французски.
Присядем на дорожку.
Ну, с Богом! Пошли!
Господа, аншанте!
Здравствуйте, господин Морви! Как ваше дело, как супруга? Мой ей поклон, и удачных вам продаж. Возможно, я приценюсь к вашим тканям. У вас отменные образцы дамасских тканей!
Зенобий, старая прорва! Дай поцелую!.. Тысяча извинений, мадонна! Я обознался со спины. Разрешите представиться: кавалер Ив Брабо, бургомистр вольного города Кобруца. Ну что вы, мадонна! Это заблуждение, не все бургомистры похожи именно на бургомистров. Лично я знавал одного, так его путали с могильщиком.
Мое почтение, милорд! К несчастью, для полного поклона здесь слишком людно, негде развернуться. А сынок-то ваш как подрос, возмужал… Ах ты, ангелочек! Ну, не прячься за папу. Ты какие любишь – мятные или карамель? Сколько ему, милорд? Двадцать два? Летит, летит времечко…
Марк, я же просил тебя не опаздывать. Духовенство любит точность. Что ты такой смурной? Нет, я здоров. Ты полюбуйся каких господ я собрал – ей богу, как на грядке. Кстати, хочешь пари? Не отказывайся, дружище! Ставлю бочку шестилетнего мулен, этот парчовый сброд будет слушать мою речь, разинув рты. Не грусти, Марк, будь по-твоему, обойдемся без пари… Извини, но я тороплюсь.
Клод, я вездесущ, но до определенных пределов. Какого черта держу тебя, олуха, в секретарях, ума не приложу. Рассади гостей сам хоть как-нибудь, и пора начинать. Ты запер дверь? Молодец, давай сюда ключи. Как зачем?! Ты постоянно все теряешь. А я говорю – теряешь! Все, я полетел.
Умоляю, уберите ноги из прохода.
Уф-ф… От имени городской общины Кобруца, совета купеческих гильдий и ратманов, я имею честь приветствовать всех вас в далеко не роскошном, но милом сердцу зале Новой ратуши. Его преосвященство, епископ Горьких земель, Нарренланда и Каламины Амброз Валлеруа соизволил явиться на сегодняшнее торжество в сопровождении двоих генералов ордена Святого Доминика.
Чувства переполняют меня, сьеры! Отныне скромный град Кобруц, подобно смиренной девственнице в белых одеждах, приемлет волю Господа, осенившего наши родные пенаты с превеликой щедростью.
Нынче мироточивые мощи святого Стефана, его чудотворный зуб и бедренная кость будут храниться в кафедральном соборе Всех Святых.
Большего мог ли желать ты, многогрешный город Кобруц?!
Все мы присутствовали утром на торжественной мессе, и, клянусь, счастливые слезы не раз затмевали мои не привыкшие к рыданию очи.
Почтеннейший отец Амброз, ревностный служитель Господа и ордена, привез мощи в наш город, не взирая на трудности странствия и затяжные дожди, до сего дня омрачавшие майские небеса.
Но сегодня небо над Кобруцем чисто.
Вижу!
Вижу ангельские головки, с умильной радостью глядящие на нас от престола Божия! Как отзываются на их ласку очищенные мессою сердца гостей!
Жаль, что моя супруга Николь и дочь Виттория не могут присоединиться к собранию…
Начиная с Рождества, мы ждали, что мощи святого отрока и возлюбленный Господом отец Амброз посетят Кобруц, и вот ожидание увенчалось восторгом души.
Как хороший католик и кавалер я преклоняю колено пред золотым реликварием[3]3
реликварий – в католической традиции ларец, в котором хранятся мощи святых.
[Закрыть] святого Стефана и взором отца Амброза.
Ваше преосвященство, мой взгляд прикован к вам, и я не могу приказать своим глазам – отвратитесь! Подобно кормчему корабля спасения, вы сидите против затаивших дыхание гостей, а среди них именитейшие и богатейшие отцы города, вместе с прекрасными цветами рыцарства; люди, достойные принять вас с надлежащими почестями. Ведь лицезреть вас всё равно, что отстоять десяток месс!
О, вы скромны так, что сердце мое разрывается!
Благословите меня, отец Амброз! Укрепите мой дух.
Благодарю вас! Простое мановение руки, а душа моя воспарила в эмпиреи. Амен!
Но что я вижу, черт возьми! Простите, сьеры, но там, на хорах, два, четыре, нет, больше лиц искажены печатью гнусной скуки! Стыдитесь!
… Минуло двадцать лет с того скорбного года, когда немилостивая смерть от руки негодяя, наущенного сатаною, оборвала лилейную юность блаженного отрока Стефана и воссоединила его душу с Творцом, подвигая нас к покаянию и служению. За этот срок мужает юноша, строится храм, подрастает дерево…
Ваше преосвященство, уделите еще пару минут моему косноязычию
Трудно поверить, но в юные годы я имел счастье видеть воочию святого Стефана и даже воспламенился его богодухновенными призывами…
Клод, растолкуй этому остолопу, что зал закрыт. Пусть терпит!
Вы хмуритесь, драгоценный пастырь? Значит я могу продолжать.
Итак, сьеры, двадцать лет назад моя бывалая морда была нежна, как персик. Я был обладателем пары абсолютно телячьих глаз, кудрявой головы и вороха бездарных надежд. Жил я весьма далеко от Кобруца, название моего родного города ничего не скажет гостям.
Мне светило воистину царственное будущее: сначала прислуживать пажом у надутого князька, затем получить рыцарское знамя и меч и стать вассалом князька все тех же достоинств.
Эй, там! Сидеть! Или я ни за что не отвечаю!
Прошу тишины, сьеры… А, вы не привыкли к такому обращению? Тысяча извинений… Я буду выражаться яснее: Заткните глотки, сукины дети!
Итак, мне исполнилось шестнадцать лет, когда дурни, охранявшие ворота, впустили в пределы стен дрянненькую повозку, в которой ютились два монаха и белокурый мальчуган в дерюжке с пастушьей сумой на плече.
Их никто не выделил из толпы приезжих – нищебродов подобного разбора в городе хватало.
Но сердобольные горожане подали им кое-что по мелочи: хлебца, медяков. Приезжие остановились за Обжорным рядом, где в ночлежке давали за гроши вшивый тюфяк и объедки.
Я бы не узнал о них так рано, если бы в сад отцовского дома, где я подвергался зубрёжке латинского катехизиса, не заглянула тройка моих друзей. Среди них был и сын тестомеса Ив Брабо, имя которого я ношу на посту бургомистра…
Так, ваше поведение несносно!
Милорд, отзовите ваших рубак от кафедры!
Куда, хамье! Ну, извини, дорогой, против солдат я ничего не имел!
Отче Амброз, извините за беспокойство.
Сьеры, еще одно движение, и я зарежу почтеннейшего епископа, как борова.
Прекрасно! именно такой тишины и внимания я добивался…
Итак, Брабо выманил меня к ограде и оглушил новостью, что в Обжорке уморительно беснуется заезжий дурачок.
Наставник мой давно спал, утомившись моей скверной латынью, челяди видно не было. Грех было пропустить зрелище.
Обнявшись, мы ввалились в ночлежку, гудевшую как Ноев ковчег, и принялись глазеть.
Плакала оборвашка у таганка, мужчины переглядывались; на нас, хихикающих, пришикнул старикашка – ведь на коленях старшего монаха корчился щуплый пастушонок в лохмотьях, подняв к потолку зареванное личико. Ужасный вопль содрогал горло ему.
Монах гладил его по голове, попутно объясняя публике, что маленький Стефан имеет очередное видение – сам Христос в сером плаще пилигрима с бедным посохом наставляет детское сердце на путь.
И на какой путь, сьеры!
Мы поразевали рты и охладели до костей: бедный припадочный сверчок вопил о Крестовом походе.
О Гробе Господнем; о венцах башен Иерусалима, прободевших свирепые небеса; о саде, где плакал Бог. О сарацинских псах, вцепившихся в горло Святой земли; об огнеглазом идоле Магомете-Ялла и христианских скелетах в ржавых латах, что дремлют, не отмщенные, в песках…
А молодой монах кивал, повторяя: «Истинная правда!»
Кто-то смеялся, кто-то сомневался, кто-то хлебал одонки из супного котла, а мы – трое охламонов – уже слышали хриплый рев рыцарского рога.
Провались в тартарары, надутый князек! Если мне и сияет вдали золотой лев рыцарства, то только ради Иерусалима.
Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и примерял героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.
Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника.
Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видела земля.
Ох, какая тогда была весна, сьеры!
Ветра, дрожа мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок – самая пора для чуда.
Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины.
Дома я был выдран батюшкой за побег с урока и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор отеческих седин», а вдобавок получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме как реликвия. Грехов на мне было, как блох.
Неделю меня держали взаперти, но я не унывал – я горел.
Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался, как лев, двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов на Голгофском холме.
Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе.
С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма – россыпи факелов дробили образ площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя как яичница, и обливало небывалым жаром толпы.
И детский крик рвался от высокого портала собора Марии Граната. Напор жаждущих был так велик, что, казалось. черные резные стены двинутся и покатятся как цыганская повозка.
Стефан звал на Иерусалим – и город рыдал.
Стефан бился в священных конвульсиях – и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь.
На Стефана исходил из мрака столб огня – и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни.
В снегопаде белым белешеньких лепестков стоял Стефан – и город улыбался.
А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»
Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются и гневом кипят страны. Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он учил Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господень из мерзостных рук идола Магомета!» – так или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь.
На площадь я приехал под строгим надзором – справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони…
И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она – милые дамы, зажмите ушки – мочилась в штаны и шмыгала носом.
В воздухе пахло леденцами и пеленками.
Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны.
Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от шести до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами.
Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись как дым.
В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника – вот и вся амуниция Христовых солдат.
По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала как кошка и ругалась шепотом.
Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска.
Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями.
Представьте, сьеры, что началось!
В семьях вспыхивали драмы, скудные деревца обломали на розги, часто на порогах появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и. топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»
Правда, не обошлось и без утешительных событий.
Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.
Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…».
И после ужина отправился спать.
Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в полку городского ночного дозора.
А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь.
Старухи плакали, глядя на них.
Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus»[4]4
«Te Deum laudeamus» – Тебя Бога хвалим – католическое песнопение.
[Закрыть] царило над полем сбора, как в райских кущах.
Мы с Брабо, потирая лупленные зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.
Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело – поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не мне вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.
Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…
После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!».
Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузит скарб и брыкающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда.
И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир беглых из города семей.
Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, причем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв.
Я позеленел от зависти, обозвал его «голожопым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник. Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.
Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы.
И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям…
О, Николь… Ах, сьеры, если бы чей-то поганый язык сказал бы о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка. Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…
Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она.
Она сидела верхом на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула с мизинца крем и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»… Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить.
И был благословлен.
Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.
«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!» сказала мать батюшке и заперлась в спальне.
Мы шагали в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей.
Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.
Но страшная женщина схватила меня за плечи у ворот.
То была моя мать.
Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит одно, а душа другое – верь душе. Ты – моя кровь, ты – южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок – коли сердцем».
С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз.
Уверен, что его речи сладки и приятны. А? Полно, не хрюкай, я пока шучу.
Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие.
Наше воинство стало с течением времени из лебяжьего охряным от дорожного праха, потом серым и коричневым, как грязь.
Нас вел ангел и я верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом.
А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!
Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы – жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняной балдахин.
В жидкой грязи вязли ноги, а Стефана везли в крытой арбе.
Когда пал ослик, тянувший арбу, мы попарно впрягались в оглобли и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу.
Моя шея воспалилась от постромкой.
День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца.
Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда и влечения, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу.