412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Уварова » В каждую субботу, вечером » Текст книги (страница 6)
В каждую субботу, вечером
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 16:20

Текст книги "В каждую субботу, вечером"


Автор книги: Людмила Уварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

– На вокзалах и в поездах принято целоваться. Это никого не удивляет…

– Ну, разве что так, – сказала Асмик.

Рассказы

Три дня в Москве

Я приехала с фронта в декабре. А дома во всей нашей квартире был один только Иван Владимирович.

Он открыл мне дверь, стоял на пороге, вглядываясь и не узнавая. А я, разумеется, сразу узнала его седую, красивую голову и подумала: до чего же постарел, похудел, даже вроде ростом стал пониже. Он шагнул в сторону и вдруг узнал меня.

– Катька, – сказал радостно. – Явилась наконец-то!

Он оглядел меня, остановился взглядом на левой руке.

– А это что такое? Почему перчатку не снимаешь? Фасонишь, поди?

– Какой там фасон, я была ранена, только вам не писала.

– Вот оно как. Серьезная рана?

– В общем, средней тяжести. Сквозное ранение, и нерв задет. Пришлось около трех месяцев в госпиталях проваляться.

– А теперь как же?

– Теперь лучше. Потому мне и дали отпуск домой.

– Не было бы счастья, – сказал он и улыбнулся, хотя глаза его смотрели на меня с откровенной жалостью.

Потом мы уселись с ним на нашей опустевшей, разом ставшей чересчур просторной кухне, где он в мою честь зажег все горелки.

Чайник кипел на плите, исходя паром, совсем как в мирное время. Иван Владимирович любил доводить чайник, по словам Кота, до самой наивысшей точки кипения, а на чайнике стоял другой, фарфоровый, в хорошо знакомых сиреневых цветочках, с заваркой, я привезла с собой чай, сгущенное молоко, свиное сало, все то, что сунул на дорогу начпрод. И еще специально для Ивана Владимировича пачку трофейного табака.

Уже упали ранние зимние сумерки, морозный туман клубился за медленно таявшим от тепла окном, над заснеженными, прокаленными морозом крышами нависло облачное небо, и я смотрела то на плиту, то на небо в окне, то на потолок, изрядно закопченный, и все никак не могла до конца поверить, что я в Москве, что это все Москва – и небо, и плита на кухне, и чайник, и крыша за окном…

– Вам не страшно одному в квартире? – спросила я Ивана Владимировича.

Он усмехнулся:

– Скорее непривычно, потому что слишком тихо.

Когда-то наша квартира была шумной, может быть, самой шумной во всем доме. Поминутно звонил телефон, на кухонной плите были обычно заняты все горелки, вечерами мы с Котом заводили патефон, в который раз слушая «Брызги шампанского» и «Синию рапсодию», по коридору топала Лиза, звучал ее зычный голос, она, кажется, вообще не умела тихо разговаривать, а в комнате Архиповны, старухи, жившей в соседней со мной комнате, с раннего утра до позднего вечера не выключалось радио. Архиповна была глуховата и любила, чтобы оно работало на полную мощность.

А теперь кругом царила тишина. Все двери были заперты, телефон молчал, и коридор казался чересчур длинным.

Еще в начале войны мои родители эвакуировались на Урал, Архиповна переехала к племяннице в Измайлово, Лиза была, как и многие москвичи, на казарменном положении, все время проводила на заводе, а свою жену Галину Сергеевну Иван Владимирович отправил в деревню, к родным под Загорск.

От Кота изредка приходили письма. Он воевал на Северо-Западном, был пока жив и здоров и в каждом письме спрашивал, что слыхать обо мне.

В соседней квартире все жильцы эвакуировались, осталась одна лишь Ляля Барташевич, женщина редкой красоты, о которой ходили легенды по всему нашему дому.

– Как Ляля? – спросила я. – Все такая же красивая?

– Как тебе сказать, – подумав, ответил Иван Владимирович. – Красивая, хотя уже начинает сдавать, но как была глупой, так и осталась.

Мне вспомнились Лялины прозрачные, янтарного цвета глаза в черных ресницах, красивый выпуклый лоб без единой морщинки, губы сочные, как черешня, и всегда полуоткрытые, будто Ляле постоянно жарко.

Неужто и этой красоте суждено со временем исчезнуть?

– Как бы там ни было, а хахали ее навещают, – сказал Иван Владимирович. – Правда, никто зацепиться не может, один сменяет другого, и дело с концом.

– Не надо злословить, – умиротворенно сказала я, мне хотелось сегодня быть совершенно доброй. Ведь и ко мне судьба повернулась по-доброму и я неожиданно очутилась дома. Пусть даже и всего-то навсего на три дня.

– Я тебе вот что советую, – сказал Иван Владимирович. – Ложись-ка спать, только сперва открой дверь, чтобы тепло из кухни шло в комнату, а то, гляди, за ночь превратишься в сосульку.

– Не люблю спать с открытой дверью.

– Когда пойду спать, я закрою.

– Ладно, – сказала я. – Так и сделаю, мне надо выспаться, потому что с утра надо будет провернуть одно важное дело…

– Что за дело? Секрет?

– Никакого секрета нет, я вам после все расскажу.

Моя комната выглядела совершенно такой же, какой я оставила ее, – книги на столе, на полу; любимые цветы мои, традесканции, засохли, понуро свисали со стены, похожие на голые прутья, и плющ, подарок Кота, весь скукожился, превратившись в палочку неопределенного цвета.

Я раскрыла шкаф. Там висели довоенные мои платья с подставными богатырскими плечами, в оборках и воланах.

Неужели было такое время, что я носила такие вот платья? И вместо сапог обувала коричневые лодочки на высоком каблуке?

Я сняла с вешалки мой старый халат, голубой в мелкий горошек, с белым пикейным воротником. Халат казался символом прошлой жизни, которая сейчас представлялась такой благополучной, сияющей, без сучка и задоринки. От него пахло одеколоном «Под липами», хорошим хозяйственным мылом, белым в синих разводах, похожим на мрамор, немного нафталином.

Нет, подумалось мне, не ценила, совсем не ценила я счастья, которого, полагала, должно было хватить на все годы, – жить в спокойном городе под никем не тревожимым небом, ложиться каждый вечер в свою постель на чистые простыни, утром надевать халат и мыться горячей водой в нашей ванной, где с утра до ночи горел слабый огонек запальника, и ощущать тепло, самое обычное тепло от радиаторов центрального отопления.

Сейчас радиаторы были холодные, неживые. Серый слой пыли густо покрыл их рифленые бока, а на окнах висели темные бумажные шторы.

Я зажгла настольную лампу, легла на тахту, накрывшись одеялом, а поверх одеяла еще пледом.

На полу возле тахты лежала книга. Это был «Холодный дом» Диккенса, один из любимых моих романов. Я перечитывала Диккенса в различные годы, и тогда, когда училась в школе, и после, став старше. Меня покоряла душевная широта Диккенса, его непритворное сочувствие чужому горю и такой искренний, ненавязчивый юмор.

И вот я угрелась, раскрыла книгу и попыталась забыть обо всем, окунуться в далекий мир знакомых героев.

Но как я ни пыталась, а читать не могла. Думала все об одном – я в Москве, дома, в своей комнате…

Иван Владимирович встал в дверях. В одной руке трубка, в другой стакан чая.

– Давно уже не пил настоящего чая.

– А вы все курите?

– Что же поделать? Мне семьдесят, поздно менять привычки, тем более что ты еще и табак привезла.

– А вы по-прежнему на «Трехгорке»?

– По-прежнему. Только уже не поммастера, а инструктор производственного обучения. К нам на «Трехгорку» пришло много молодежи, совсем зеленой, лет по пятнадцать – шестнадцать, их еще учить да учить…

– Вот вы и стараетесь…

– Куда ж деваться? А еще все лето на крышу взбирался по вечерам.

– Это еще зачем?

– Тушил зажигалки. И Лиза со мной тушила. Жаль, что вы с ней не увидитесь. Она как узнает, что ты была, так такой крик поднимет!

– Представляю себе.

– Ну спи. Я дверь закрою.

Подошел ко мне, осторожно погладил меня по плечу.

– Вот ты и опять дома.

– Мне казалось, что моя комната тоже ушла вместе со мной.

– Ладно, – сказал он. – Спи, фантазерка…

Иван Владимирович знал меня с детства, с того самого дня, как мы переехали на Скатертный.

Квартира была большая, как принято было раньше говорить – барская. Высокие потолки, просторный коридор, ванная, даже две уборных; очевидно, когда-то, до революции, уборные в квартире были отдельно – для господ и для прислуги.

До сих пор помнится тот день, когда мы переехали сюда. До того мы жили на Самотеке, в подвале старого дома. В наш подвал никогда не заглядывало солнце, и даже в летний зной там было темно и прохладно, а стены сочились сыростью. Должно быть, из-за этого я росла слабенькой, часто болела ангиной, и мама не раз говорила:

– Совсем наша Катька захирела…

И вдруг однажды отец принес ордер на новую комнату.

Что это была за комната! Светлая, в два окна, квадратная и вся залитая солнцем.

Мама как вошла, сразу же заплакала. Она была строгая, держалась уверенно, и видеть ее плачущей было как-то непривычно.

Отец удивленно спросил:

– Чего ты плачешь, чудак-человек? Радоваться нужно!

– Это я от радости, – ответила мама.

И я, помню, очень удивилась тогда: выходит, и от радости можно плакать?

Жильцов в квартире по тем временам было немного: вместе с нами четыре семьи. Напротив нас находилась комната Ивана Владимировича.

Он первый постучался и вошел к нам. Высокий, плечи развернуты, рубашка белая, на брюках складки, словно ножи.

– Давайте, соседи, знакомиться, – сказал. – Сергеев Иван Владимирович.

Он показался мне тогда совсем старым, хотя теперь я понимала – ему было в ту пору около шестидесяти.

– У меня такой сын, как ты, – сказал он мне. – Правда, немного постарше.

Я познакомилась с его сыном в тот же день. Он увидел меня в коридоре, сказал:

– Здравствуй, новый жилец!

Был он похож на отца, светлоглазый, высокий, лицо той здоровой смугловатой бледности, под которой таится всегда готовый вспыхнуть румянец.

– Меня зовут Костя, но все привыкли звать Котом.

– А я Катя.

– Тебе нравится наша квартира?

– Нравится.

– А почему ты такая маленькая? – спросил Кот. – Прямо дюймовочка.

Я сердито ответила:

– Потому кончается на «у».

Он засмеялся. У него были крупные зубы, и когда смеялся, щеки розовели, а под правым глазом появлялась ямочка.

– Ты уже учишься в школе?

– Конечно.

– В каком классе?

– Во втором.

– А я в шестом. Ты, наверно, перейдешь в нашу школу, это рядом, в Столовом переулке.

Я спросила:

– У тебя есть собака?

– Нет, а что?

– Давай заведем собаку, одну на двоих…

Он покачал головой:

– Ничего не выйдет.

– Почему?

– Лиза не хочет. Я пробовал уже однажды привести собаку, а Лиза разоралась до того, что пришлось тут же отдать.

– Кто это Лиза?

– Соседка. Ты еще ее увидишь и, главное, услышишь.

Кот подмигнул мне, и я тоже ответно подмигнула ему, хотя пока что и сама не понимала, почему это он подмигивает.

С чего началась наша дружба? Наверно, вот с этого, первого разговора. Я была моложе его на четыре года, но он мне сказал, что я похожа на младшую сестренку, которая умерла от менингита несколько лет назад.

– Даже ростом вы похожи, – сказал Кот. – Она была такая же, как и ты, маленькая…

Родители наши тоже подружились. Мой отец работал токарем на машиностроительном заводе, а Иван Владимирович поммастера ткацкого цеха на «Трехгорке».

Он и предложил отцу перейти на «Трехгорку». У отца начали слабеть глаза, и ему все труднее становилось вытачивать детали. Отец согласился и стал работать на «Трехгорке» комендантом общежития.

Правда, маме не очень нравилась новая работа отца. Мама была у нас в семье главной, она работала на автозаводе, в отделе технического контроля. Кроме того, считалась активной общественницей – была членом завкома, культоргом и еще страхделегатом.

И я все свое детство куда чаще бывала с отцом, чем с мамой. На отце лежали хозяйственные заботы, случалось, он и обед готовил, а по утрам он, а не мама, уходившая раньше его, расчесывал мне волосы и заплетал косы. А когда я болела, чаще всего все той же ангиной, то отец ставил мне компрессы на горло и делал полосканье, потому что маме приходилось как страхделегату навещать после работы своих больных и на меня уже просто не хватало времени.

Иной раз отец робко замечал, вроде бы ни к кому не обращаясь:

– Вот оно как получается: свой ребенок болеет, а мать к чужим людям в больницы ходит…

На что мама отвечала невозмутимо:

– Надо уметь общественные интересы ставить выше, чем личные.

Кот говорил:

– Твоя мама какая-то особенная. Совсем не похожа на мою маму…

И в самом деле, Галина Сергеевна была полной противоположностью маме. Это была отменная хозяйка. Какие пекла пироги и ватрушки! Какие варила борщи, наваристые, с золотистыми пятачками прозрачного жира, что за варенье из грецких орехов с клюквой, которым угощала осенью, с тихой радостью глядя на меня и Кота, уплетавших полные блюдечки!

Она была немногословная, мягкая, никогда никого не осуждала, ни во что не вмешивалась, ни с кем не ссорилась, а если на кухне возникала какая-либо свара, мгновенно уходила к себе.

Свары обычно начинала Лиза. С Лизой я познакомилась на второй день. Как Кот и предсказывал, я услышала ее раньше, чем увидела. Рано утром она встала у нашей двери и начала кричать во весь голос:

– Это еще что такое? Почему пол не вымыт в коридоре? Если новые жильцы переезжают, обязаны пол вымыть!

И так далее, в том же духе.

Мама выглянула из-за двери, вежливо сказала:

– Сегодня вечером вымою.

Однако Лиза не успокоилась, продолжала кричать, что до вечера ждать долго и порядочные люди должны мыть утром, так уж полагается во всех квартирах.

Лиза работала на заводе «Прожектор». Шумливая, по-своему, может, и добрая, она отличалась необыкновенной вздорностью и неуступчивостью. Стоило кому-нибудь ненароком хотя бы на сантиметр сдвинуть ее кастрюлю с конфорки, как она принималась орать и орала до тех пор, пока кастрюлю не ставили обратно точно на то же самое место.

Впрочем, поорав вволю, Лиза тут же успокаивалась и как ни в чем не бывало заводила разговор о нарядах или об очередном хахале, пришедшем к Ляле Барташевич.

Муж Лизы был машинист. Кот рассказывал, что он обладал редкой покладистостью, Лиза вертела им как ей угодно, но жили они, благодаря его характеру, дружно. В позапрошлом году случилось несчастье: поезд потерпел крушение, и машинист погиб.

Удивительная вещь! При жизни мужа Лиза подолгу пилила его, часто придиралась по пустякам, но когда его не стало, она вдруг поняла, какого потеряла человека. Лиза стала часто плакать и любила подробно рассказывать о том, как хорошо, ладно жили они с мужем, никто никому и слова поперек не сказал…

Порой к нам в квартиру приходила Ляля Барташевич позвонить, у них в квартире не было телефона.

Я любила слушать, как она говорит по телефону. Трубку она держала любовно, словно руку близкого человека, и говорила тихо, многозначительно. Даже простое слово «хорошо» произносила так, будто давала клятву.

А еще больше я любила смотреть на ее янтарные глаза, на лицо, кожа которого похожа на чуть зарумянившийся абрикос, на пышные, русого цвета волосы, из которых Ляля мастерила разнообразные прически: то распустит по плечам, то короной обернет вокруг головы или поднимет кверху так, что затылок с пушистыми завитками остается открытым.

Ляля работала в нашем домоуправлении счетоводом. Лиза уверяла, что из-за Ляли в конторе домоуправления день-деньской толкутся мужики, словно медом приклеенные, и каждый наскоро придумывает причину, зачем пришел: кран надо исправить, или со слесарем поговорить охота, или требуется починить крышу, или еще что-нибудь в том же роде.

Весь наш дом знал, что поклонников у Ляли хоть отбавляй. Но к тому времени, когда мы переехали, Ляля уже остепенилась, и у нее два раза в неделю бывал только один, на вид очень солидный, мужчина.

Вездесущая Лиза, разумеется, узнала о нем все. Конечно, он был женатый, семейный, само собой, тщательно скрывал от жены посещения Ляли, а вот ежели жена бы узнала, она бы этой самой Ляле показала, где раки зимуют…

Все это Лиза рассказывала с увлеченностью человека, любящего влезать в чужие дела, и однажды Галина Сергеевна, не выдержав потока Лизиных слов, остановила ее:

– Будет тебе, Лиза, не все ли равно, кто он такой?

Лиза взвилась. Раздув широкие ноздри, она обернулась к Галине Сергеевне:

– Вы что, никак попрекать меня вздумали?

И пошла-поехала. Остановить ее было невозможно. Галина Сергеевна уже успела скрыться в своей комнате, а Лиза все еще продолжала с надрывом перечислять собственные достоинства – любовь к справедливости, стремление всегда говорить одну только правду в глаза, и еще она кричала, что не потерпит никаких замечаний в свой адрес, будет жить только так, как сама разумеет, и ни один человек на всем свете ей не указ…

А мы с Котом подсмеивались втихаря над Лизой. Кот говорил:

– Она несдержанная, крикливая, но зато добрая…

Он любил во всех людях искать хорошее. Если даже и не находил того, чего искал, старался придумать, и порой наделял кого-то решительно недостойного всевозможными превосходными качествами, и никогда не испытывал разочарования, даже тогда, когда видел прямую подлость, злобу, неблагодарность…

Делился только со мной:

– Лучше забыть плохое, а помнить только хорошее…

– Ты можешь забыть плохое? – спрашивала я.

– Могу, – отвечал он, и я верила ему.

* * *

Ночью я проснулась от холода. Кругом была черная-пречерная ночь. Я встала, сняла маскировочную штору с одного окна, и сразу же в комнату ринулась луна всей своей пронзительно-ледяной, негреющей округлостью, сверкнул стакан на столе, зеркало в ответ тускло блеснуло, и по давно не метенному полу пролегла узкая светлая полоса.

Мне вспомнился мой сон. Во сне я видела того, благодаря кому осталась жить. Снова приблизилось ко мне его лицо, широко расставленные глаза и курносый нос. Отчетливо были видны короткие рыжеватые ресницы, родинка на подбородке, щеки темнели отросшей щетиной.

И опять донесся до меня зловещий квакающий звук летящей откуда-то издалека мины, она словно бы пела по-своему, эта небольшая, несущая смерть штучка, и я почему-то заслушалась, не понимая, откуда же взялся этот странный звук…

– Ложись! – крикнул он, я обернулась к нему, все еще ничего не соображая, и тогда он с размаху упал на меня и закрыл собой. Сразу стало очень душно, нечем дышать и так жарко, словно я попала в пылающую печь, и я попыталась было высвободиться, но он не пускал меня, и вдруг руки его бессильно отпали, и я ощутила на лице что-то горячее, липкое. Это была его кровь.

Я вскочила с земли. Он лежал, глядя на небо внимательным, но уже не видящим никого взглядом. И рот был открыт: казалось, он хотел сказать что-то, да не успел, или смерть настигла его в тот самый миг, когда он произнес какое-то слово, а какое именно – я уже никогда не смогу узнать.

По лицу его медленно, вяло бродила невесть откуда залетевшая муха.

Почему в такие моменты вдруг запомнишь какую, казалось бы, ерунду?

Ну к чему мне эта муха? А я до сих пор все еще вижу, как лениво, словно бы нехотя пробирается она от его глаз ко рту, а он ничего не чувствует.

Вот как получилось: закрыл своим телом и принял на себя мину, летевшую прямо ко мне. И осколок мины убил его. А я осталась жить.

Был он солдат, звали его Сергей Кукушкин, и за все то время, что я знала его, мне пришлось говорить с ним, может быть, всего-навсего раза три-четыре.

И он ни о чем не подумал, не рассуждал, не побежал прятаться, а кинулся ко мне спасать.

Я все еще никак не могла привыкнуть к той, почти неощутимой порой, легкости, с которой на фронте совершался переход от жизни в небытие. Бывало, я тащу раненого в медсанбат, и он по дороге умирает на моих руках, только что секунду назад он смотрел, думал, говорил – и вдруг нет его, конец, все…

А я думала: «Со мной такого не может быть! Как же я могу погибнуть? Я, неповторимая, особенная, помнившая себя с трех лет, уверенная в своем бессмертии, я не могу умереть. Кто-то другой, но не я!»

А смерть прошла рядом и все-таки миновала, потому что Сергей Кукушкин заслонил меня собою. Он заново подарил мне жизнь. С каким-то особым чувством, словно раньше никогда не видела, я смотрела на пригорок, поросший неожиданно зеленой, свежей травой, на взрыхленную снарядами землю…

Светило солнце, и трава, наверно, росла, потому что еще было лето и она не могла не расти, облака плыли над головой, теплый ветер шевелил мои волосы, и казалось, нет в помине войны, никогда не было.

Я подошла к Сергею Кукушкину. Глаза его по-прежнему глядели в небо, и руки были еще теплые, возле ключицы темнело неровное, все более расплывавшееся пятно.

Не помню, что я кричала тогда. Кажется, только одно и то же: «Сюда! Спасите его! Скорее!»

Должно быть, санитары услышали меня, потому что его унесли, и я шла за ним и шаталась так, словно это я несла Сергея Кукушкина, ощущая нараставшую тяжесть его тела. И я падала, и снова вставала, и шла за ним, боясь потерять его, и опять падала, и опять поднималась…

Спустя какое-то время я узнала его адрес.

Он жил в Лосинке под Москвой. Был ему двадцать один год, на полтора года больше, чем мне, и работал он монтером. И дома остались мать с младшей сестренкой.

Кто знает, может быть, когда-то в той невозможно далекой, недосягаемой жизни, когда не было войны, мы встречались с ним где-то на улице и проходили равнодушно мимо, не зная, что когда-нибудь настанет такой день, который свяжет нас воедино…

В следующем году, летом, меня ранило под Курском. Я вынесла одного раненого, донесла до медсанбата, отправилась обратно, за следующим. Вдруг что-то обожгло, как бы ужалило в руку. Поначалу я подумала, это ничего, просто показалось, и хотела идти дальше, но через минуту потеряла сознание от боли.

Потом были госпитали, сперва полевые, а после уже в тылу, в тихом городе Спасске под Рязанью. И ночи без сна, и дни, тянувшиеся томительно долго, и сырой запах твердевшего гипса на моей руке, который спустя какое-то время ломали, и опять принимались резать руку, и снова накладывали гипс, и лица врачей – старых, молодых, усталых, нарочито бодрых – склонялись надо мной, и я слышала, как они командуют сестрам, чтобы подали йод, щипцы, зажимы…

И кто-то привычно говорил:

– Еще немного, потерпи…

А кто-то жалел непритворно:

– Такая молоденькая…

Потом рана стала подживать, и рука снова обрела подвижность, и я училась шевелить пальцами заново, как будто раньше никогда не умела этого делать.

Я попала обратно в свою часть. О, неожиданное счастье! Командир дал мне отпуск на целых три дня.

Я решила непременно побывать у матери Сергея Кукушкина, увидеть ее, рассказать, как погиб сын.

Я не могла не встретиться с ней. Я считала – мать должна знать все, как было.

Хотя я и решила поехать к ней, а все равно было боязно, потому что я не представляла себе, как же это все произойдет? Как я начну говорить?

Я вскочила с постели, несмотря на холод, стала шагать по комнате, разговаривая сама с собой.

– Мне не холодно, – говорила я. – Мне совсем, совсем не холодно, ни капельки!

Этому когда-то научил меня Кот.

– Коли тебе плохо, старайся уговорить себя, что все хорошо.

Я спрашивала:

– А если у меня болит что-то?

Он отвечал:

– Говори себе: у меня ничего не болит – и увидишь, болеть не будет…

Не знаю, может быть, он и умел уговорить себя, а мне это никак не удавалось. Если болел зуб, то скажи я себе даже сто тысяч раз: «Зуб не болит», – он все равно продолжал болеть.

Я забыла о холоде, потому что боялась встречи с матерью Сергея, и думала о том, как это все будет. Да и какие найти для нее слова?..

Ведь для нее он не солдат, погибший геройской смертью, а сын, ее мальчик, которого она кормила грудью и который был для нее самым красивым, самым умным…

Луна между тем зашла за облако, в комнате опять стало темно, и я поняла, рассвет недалек. Перед рассветом всегда наступает самая большая темень, словно ночь напоследок решает побороться еще раз, заранее зная, что не сумеет не уступить дню…

* * *

Утром мы с Иваном Владимировичем снова уселись за стол на кухне пить чай. А потом он дал мне прочитать письма Кота с фронта.

Письма были короткие, на мой взгляд, излишне бодрые:

«У меня все хорошо. Я живой, здоровый, даже потолстел, а это мне совсем не нравится, потому что толстеть – значит стареть…»

Конечно, я понимала, он пишет так только лишь для родителей, чтобы они не тревожились о нем, и все же меня как-то резанул ненатурально лихой тон его писем. Впрочем, подумала я, он был такой всегда, не хотел, чтобы о нем беспокоились, никогда не жаловался, не ныл, а переносил все, чтобы с ним ни случилось, молча, про себя.

Я была влюбчивой и впервые влюбилась, когда училась в пятом классе, в Диму Коркина, моего одноклассника.

Но Дима, не подозревая о том, что я влюблена в него, как-то залепил мне снежком в ухо, и я до того разозлилась, что вся моя любовь разом кончилась.

В шестом классе мне понравился наш учитель физкультуры, щекастый красавец гигантского роста, щеголявший литыми мускулами.

Моя подруга Лиля Россиянова говорила о нем с придыханием:

– Не мужчина, а сплошной подарок…

Однако «подарок» не обращал на меня никакого внимания и только однажды спросил во время тренировки по прыжкам с шестом:

– И чего ты такой хиляк? Каши, наверно, мало ела?

Все засмеялись, громче всех смеялась Лиля, а я с того дня перестала дружить с ней и постаралась забыть о том, что была влюблена в «подарка».

Но та же Лиля, как-то случайно увидев Кота, спросила:

– Как же это ты до сих пор не влюбилась в него?

– Не знаю, – ответила я. – Просто не думала об этом…

– Я бы влюбилась сразу, – сказала Лиля. – В него нельзя не влюбиться.

Кот казался мне старшим братом. С ним было надежно, он был добрый, сильный, никогда не обижал меня, а если подшучивал, то не обидно, и я первая смеялась вместе с ним.

Но слова Лили не прошли бесследно. Я стала смотреть на Кота уже другими глазами. И, учась в девятом классе, поняла – Кот самая что ни на есть настоящая любовь.

Я не решилась признаться ему, а он ничего не знал о том, что люблю его. Он поступил учиться в геологоразведочный, ему стали часто звонить девушки, и я сама не раз подзывала его к телефону и слушала, как он назначал свидания то одной, то другой, а потом, побрившись, надев свежую рубашку, уходил гулять и по дороге дергал меня за косичку.

В такие дни он возвращался поздно. И я всегда просыпалась, когда он поворачивал ключ в замке. И представляла себе, как он гулял с очередной девицей, что говорил ей, как смотрел на нее своими светлыми смеющимися глазами…

За год до войны у Кота появилась одна, уже постоянная девушка, вытеснившая всех остальных.

Звали ее Оксана, она была высокая, под стать ему, бледная, неприветливая, с надменным лицом, которое казалось всегда немного заспанным.

Я поражалась, чем она могла понравиться ему?

Конечно, я ужасно ревновала его, а он и не подозревал, что я ревную, он был со мной таким, каким был всегда, и однажды я, осмелев, спросила его:

– Ты что, неужели любишь Оксану?

Ямочка вспыхнула на его щеке под глазом, он засмеялся, небольно щелкнул меня по носу.

– Какие у нас малыши любопытные, сил нет…

И пошел бриться в ванную, и я услышала, как он напевал:

Неужели

В самом деле

Все качели

Погорели? —

Что за глупые газели?


Ему было весело, а мне хотелось плакать.

И теперь я спросила Ивана Владимировича:

– Где Оксана?

– В Ташкенте, эвакуировалась вместе с матерью.

Я постаралась придать моему голосу самый безразличный тон:

– Они поженятся, когда он вернется?

Он ответил серьезно:

– Сперва надо, чтобы Кот вернулся…

Закурил свою трубку, а я начала мыть посуду.

Я тщательно перемывала чашки и блюдца, нехитрая эта работа, как бы возвращая обратно в довоенную жизнь, переполняла меня давно не испытанным чувством покоя и мира.

В дверь постучали. Я побежала открывать. Вошла Ляля Барташевич.

– Можно позвонить? – спросила она и, вдруг оборвав себя на полуслове, остановилась.

– Катя, неужто ты?

Как же она изменилась за эти неполные два года!

Нежные щеки впали, кожа казалась увядшей, возле глаз прорезались морщинки. Прекрасные волосы ее поредели, утратили свой блеск, теперь она их гладко зачесывала назад, скрепляя на затылке гребенкой.

Она поймала мой удивленный взгляд, тревожно спросила:

– Что? Я подурнела, постарела? Скажи правду!

– Да нет, нисколько, – пробормотала я.

– Врешь, – сказала она с горечью, – я и сама знаю, что постарела.

Янтарные глаза ее казались печальными.

– А ты как-то сразу возмужала…

– Значит, тоже постарела…

Она продолжала, не слушая меня:

– Только тогда, когда видишь детей, которые вдруг выросли, понимаешь, что старость все ближе и ближе…

Я ничего не ответила ей, словно чувствовала себя виноватой, что возмужала.

– Выходит, отвоевалась? – спросила меня Ляля.

– Нет, я приехала на три дня.

– Завтра уже отбывает, – пояснил Иван Владимирович.

Она обернулась к нему.

– Можно позвонить?

– Сделайте одолжение, – сухо ответил он.

Телефонный аппарат висел в коридоре. Каждое слово Ляли доносилось ко мне на кухню.

– Да, – говорила она. – Это я. Узнал? Правда? Да милый, очень. Я жду. Но почему? Но я прошу тебя. Неужели не сможешь? А мне так хочется! Ну, попытайся… Я буду очень, очень ждать…

Иван Владимирович брезгливо скривил губы:

– Уговаривает изо всех сил, а он, видать, кобенится…

– Тише, – сказала я.

Он встал со стула.

– Ладно. Я пошел к себе, а то как начнет сейчас хвастаться своими достижениями на мужском фронте…

Ляля снова вышла на кухню. С едва скрываемой жадностью посмотрела на снедь, расставленную на столе.

– Хотите чаю, настоящего, со сгущенкой? – спросила я.

– Хочу.

Я подогрела чайник, налила ей чай, подвинула молоко, сало, сухари.

– Ой, – сказала Ляля, вздыхая. – Сало. Я уже позабыла, как оно выглядит…

– Возьмите, отрежьте себе сколько хотите…

– А ты уж совсем большая, Катя, и говоришь как взрослая…

– Мне двадцать лет, не так уж мало…

– Двадцать лет, – повторила Ляля. – А мне сорок, только я всем говорю – тридцать четыре.

– Сорок тоже немного, – неискренне сказала я.

– Ровно в два раза больше, чем двадцать.

Вынула из кармана смятую пачку папирос, нагнулась над газовой горелкой, прикурила.

– Ты не куришь?

– Нет.

– А я вот приучилась.

Она стряхнула пепел прямо на пол. Я подумала, хорошо, что Иван Владимирович не видит этого.

– Двадцать лет – самый цвет молодости. Наверно, уже влюбилась в кого-нибудь?

– Даже и не думала, – сказала я.

– Почему?

– Потому что война, – ответила я чуть резче, чем мне бы хотелось.

Она погасила папиросу, бросила окурок в ведро, возле раковины.

– А я, старая дура, все никак не могу остановиться…

Видно, она ждала, что я начну расспрашивать ее, а я молчала. Мне вдруг вспомнились слова Кота, утверждавшего, что люди часто под влиянием минуты любят откровенничать, раскрывать душу перед кем угодно, а после обычно жалеют о своей откровенности и даже начинают порой ненавидеть того, кому открылись.

Но Ляля хотела говорить только о себе. Она всегда любила рассказывать о своих поклонниках и успехах, если же разговор заходил о чем-то другом, мгновенно теряла к нему интерес, становилась отрешенной и рассеянной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю