Текст книги "Избранная проза"
Автор книги: Людмил Стоянов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
Подъехала еще одна телега с двумя женщинами и мужчиной. Из Конуша. Они рассказывают – из этого села угнали девять человек. Драка, вопли… Женщины и дети плакали. Члены общинного совета призвали сельскую полицию, посадили арестованных на две телеги – и в город… Не дали им взять с собой ни одежды, ни еды.
– А думаешь, наши взяли? – со злостью говорит тетя Йовка. – Если мы им не привезем, от голода подохнут…
Прибывают новые и новые подводы. Поляна заполнилась телегами, как во время престольного праздника у монастыря. Солнце спускается в серебряную мглу на западе, тонет в красноватой пыли, алые снопы солнечных лучей освещают всю фракийскую равнину.
– Теперь ни вперед, ни назад, – говорит высокий мужчина.
Остается одно – здесь заночевать.
КАРАВАН
Падучая звезда прорезала небо и погасла.
Ночные звуки в поле не замолкают ни на миг. Свистит ветер в листве верб. Шуршит сухая кукуруза. С телег едва доносятся тихие приглушенные доверительные голоса людей, которым тревога не дает уснуть.
Мои собственные тревоги отошли на задний план. Что будет со мной, с моим учением – теперь неважно. Теперь я спрашивал себя: что станет с моим отцом? Ведь высокий толстый офицер говорил так твердо, решительно… А если отца посадят в тюрьму? Мне надо как можно скорее найти себе работу.
Тетя Йовка и бабка Мерджанка строили планы, вспоминали и Тошо и Христоско, но я их не слушал. Я смотрел на звезды и удивлялся, что их так много, у самых крупных был особенный блеск. Большая Медведица, Плеяды – я уже знал, какие они… Искал их глазами, но не сразу мог их найти. Ведь звезд так много – без конца и краю… Луна склонилась к соседним вязам. Я заснул тревожным мучительным сном и сквозь сон слышал отдаленный собачий лай.
Меня разбудило фырканье лошади. Сено в телеге было мокрым от ночной росы. Одеяло тоже отсырело. Тетя Йовка спала с другого края телеги. На ее здоровом смуглом лице лежала тень глубокой заботы. Бабка Мерджанка ночевала на другой повозке, вместе с внучкой своей сестры. Высокий мужчина с ровным густым голосом постелил себе сена на земле возле телеги.
Люди просыпались один за другим, сонные, молчаливые, недовольные.
Снопы солнечных лучей с востока уже начали шарить и перебегать от поляны к поляне, облизывать стерню, когда на дороге появились новые повозки. Прибывали и люди из более далеких сел, одни на лошадях, другие пешком. Все спешили доставить своим близким одежду, одеяла, еду и что-нибудь узнать об арестованных.
Возмущение сменилось деловым настроением. Раз уж беда нагрянула, надо было думать о том, как ее ослабить, смягчить.
Люди собирались группами и тихо беседовали. В одном селе, действительно, были убиты два жандарма, которые вместе со сборщиком налогов отобрали у бедной семьи домашний скарб – квашни, одеяла, ведра… Все это очутилось у живодера-трактирщика. В окно его трактира полетел камень, и жандармы бросились бить всех без разбора… Тогда вмешались мужчины, и тут произошло такое, что не опишешь. Эти люди сожалели о происшедшем, но не считали себя виновными, так как были спровоцированы.
Да и сама история с этими двумя жандармами не имела ничего общего с законом о десятинном налоге. Однако она была использована для проведения массовых арестов, как сообщил высокий белокурый парень, который при этом назвал закон о десятинном налоге «турецкой дикостью», а лиц, стоящих у власти, новыми башибузуками.
Выходило, что все арестованные – оппозиционеры, люди, неугодные властям, а повод для ареста – одно только подозрение, что они будут агитировать против закона.
Я вспомнил слова моего отца, что все стоящие у власти – и прежние и настоящие – одного поля ягода, что немецкий принц «роет Болгарии могилу». Я удивлялся, какую надо вырыть могилу, чтобы в ней уместилась Болгария!
Солнце поднялось высоко над вербами, и весь лагерь зашумел, как пчелиный улей.
Со стороны Текии на дороге показалась телега. В ней сидел пожилой мужчина с седыми спутанными волосами, лениво погонявший коня.
Ему закричали:
– Эй, братец, подъезжай сюда!
Человек свернул с дороги.
– Ты из города?
– Ага!
– Путь свободен? Не встречал солдат или жандармов?
– Все в порядке, – ответил человек, окидывая взглядом огромное сборище людей и подвод. – Вы что, в монастырь отправились?
Не получив ответа, он отер с лица пот и попросил огня прикурить только что свернутую самокрутку, затянулся с наслаждением и мимоходом добавил:
– Такая страшная засуха, прямо диву даешься.
Известие, что путь свободен, словно встряхнуло людей. Лагерь зашевелился. Начали запрягать коней, и каждый спешил скорее тронуться с места. Некоторые уже уехали вперед, другие отстали, колонна распалась. Наша телега очутилась в хвосте.
Полевые работы были, как сказал крестный, в самом разгаре, поэтому нельзя было терять ни минуты. Подводы двигались по ровной проселочной дороге, поднимая густую желтую пыль, а в это время по сотням и тысячам дорог тоже двигались телеги, люди работали, перевозили снопы или ехали на мельницу, на базар в город или еще куда-нибудь.
Ивы и вязы но сторонам встречались реже, поле становилось пустыннее. Направо в отдалении виднелись кукурузные поля, налево – холм с виноградниками. А впереди – голая желтая степь.
– Текия, – сказала бабка Мерджанка.
Про Текию я слышал от отца – вот она, значит, эта пустая степь, посреди которой растет только одно дерево – старая чинара, возле нее колодец, а вблизи цыганский табор… А дальше – песок, сухой кустарник, суслики и ящерицы…
Внезапно передняя подвода остановилась. Там возник какой-то спор. Вероятно, сомневались, по какой дороге ехать ближе. Мы продолжали стоять, пока наконец бабка Мерджанка не встревожилась:
– Дело нечисто…
Из неглубокого овражка выскочили несколько конных жандармов, которые передали приказ начальника околийского управления – все телеги должны вернуться обратно, въезд в город запрещен.
– Как? С какой стати? По какому праву? – раздались громкие голоса мужчин и пронзительная ругань женщин.
Я хотел соскочить с телеги, но бабка Мерджанка схватила меня за шиворот.
– Сиди, и без тебя обойдется.
Солнце пекло спину. Кто-то протяжно крикнул:
– Эй, гоните! Некогда попусту пререкаться!
Какой-то пристав умолял сорванным голосом:
– Прошу вас, господа! Дан строгий приказ!.. Полиция не отступит!
Бабка Мерджанка встала на телеге и прикрыла рукой глаза.
– Дерутся!
Действительно, спор впереди продолжался, перешел в схватку. В результате полицейские умчались назад и исчезли за невысоким чахлым кустарником.
Подводы двинулись снова. Тетя Йовка заявила успокоительно:
– Да как же это можно – не давать проезда. Дело у всех важное, неотложное, а эти проклятые шныряют тут по полю и задерживают народ! Почему?
Сквозь пыльную мглу мелькали белые городские дома. Передние подводы опять встали. Остановились и остальные. Что там происходит?
Новые переговоры. На этот раз полицейских был больше, и конных и пеших. Они были решительны, но первая удача придала нашим духу: опять крики, протесты, ругательства. Раз дело начато, надо довести его до конца. Скажите своему начальнику, что в свое время он за все ответит!
Стоя в телегах, люди кричали: долой!
– Долой десятину! Долой Радославова!
– Долой австрийских подхалимов!
– За чечевичную похлебку продаете Болгарию!
Снова переговоры. Что там творится? Кто-то поднял кол. Слышна ругань:
– Негодяи, собаки!
– Долой Радославова! Он подкуплен!
– Долой австрийских наемников!
– Да здравствует Россия, наша освободительница!
Позднее полиция пустила слух, что с какой-то телеги стреляли. Ничего подобного не было. Стрельба началась после того, как первые подводы решительно двинулись вперед и прорвали полицейский заслон. Она началась неожиданно, как гром с ясного неба. Второй залп прозвучал отчетливо для всех, потому что пули засвистели над нами, как осы.
Послышались крики, плач, вой и нечеловеческие вопли.
Телеги с молниеносной быстротой помчались в разные стороны – одни назад, другие, не разбирая дороги, куда попало, потом выехали на шоссе и все двинулись прочь от города. Некоторые остались стоять на дороге – в них лежали раненые, были и убитые. Оттуда доносились раздирающие слух пронзительные вопли женщин.
Полицейские не знали, что делать. Они посовещались и, видимо, сочли наиболее благоразумным тоже отступить.
Тетя Йовка и бабка Мерджанка дрожали, бледные как смерть. Серый Воронок несся легкой рысью. Ивы и бахчи остались позади. Позади было и палящее солнце. Что же там произошло, понять нам пока было трудно. Но два залпа в густую человеческую массу пролили немало крови.
В ГОРОДЕ
До города мы все-таки добрались.
Тошина мать была не из тех женщин, которые останавливаются на полдороге. Она все время молчала, пока телеги одна за другой не исчезли, стремглав умчавшись по извилистым пыльным дорогам. В Избеглии, видимо, ничего не знали о происшедшем. Село было объято обычной для него тишиной, нависшей над домами, гумнами, огородами, лугами. Люди встречались редко. Перед низким облупленным зданием играли дети. Здесь мой отец прожил целый год. Что он делал все время? Что он говорил? Чему учил крестьян? Не за это ли он теперь арестован?
Вот белеет и наше село. До него рукой подать. Сквозь вербы и стройные тополя время от времени мелькает высокий минарет.
Вдруг тетя Йовка свернула с дороги и направилась через низкий кустарник к мельнице старика Мирзы, откуда через пыльный Харманбаир по голому гребню возвышенности погнала лошадь на запад.
Обе женщины переговаривались редко, больше молчали. Каждая из них была погружена в свои заботы. У каждой один из семьи арестован и один учится в городе. Бабка Мерджанка улыбнулась мне и сказала:
– Ты очень послушный мальчик… Придется тебя похвалить матери. Если бы ты при полицейских выскочил, кто знает, что бы могло случиться. А потом что бы я ответила твоим родителям?
– Не ты, а я должна была бы держать ответ… – добавила тетя Йовка. – Боже, боже, сколько матерей теперь плачет…
Встречаем подводы, которые возвращаются из города.
– Эти понятия не имеют… – Я не докончил фразу.
Бабка Мерджанка снисходительно и ласково посмотрела на меня и прибавила:
– Гром зараз ударяет только в одно место, но горе тому, в кого он ударит.
Перед нами хребет Родопских гор. Высокие скалы, синие и островерхие, врезаются в небо. Я даже вижу ряды сосен, которые, выстроившись по-военному, словно взбираются на гребень горы.
Сердце мое сильно колотится. Вот и город. Длинные белые здания с высокими тополями. Перед ними звучит труба, маршируют солдаты. Бабка Мерджанка спешит объяснить:
– Казармы…
– Чертовой полиции не видно… – бормочет про себя тетя Йовка.
Город вырастает, дома становятся все больше, таких домов я еще не видывал. Они заслоняют солнце.
Все идет благополучно, мы добираемся до нижних кварталов. Обе женщины радуются. Сколько раз они сюда приезжали, все им знакомо. Они знают и улицы и людей.
Сестра тети Йовки удивлена нашим приездом. У ней муж фельдфебель, но теперь он на маневрах… Ох, знаем мы, что это за маневры.
Тошо! Мы обнимаемся, но как он серьезен! Я спешу ему рассказать о событиях, о кавалерии, о стрельбе…
– И твой отец арестован? – спрашивает он.
– Да. И отец, и дед Мерджан.
– А я подумал – ты приехал учиться…
Здороваясь со своей матерью, он целует ей руку.
Он сказал: «Приехал учиться…» Эх, сколько ночей я не спал, думая об этом… Но теперь надо набраться терпения, ведь придут и лучшие времена.
Мы отправляемся вверх, к центру города, где расположена Тошина школа. Он показал мне ее: двухэтажное облупленное здание с широким двором.
Бабка Мерджанка отыскала Христоско. Вот мы опять вместе. Как будто и не расставались. Как будто и я уже учусь в городе и не отстал от них…
– Назад!
Мы вздрагиваем. Это околийское управление.
В коричневых куртках с красными шнурами, в широких галифе, в юфтевых сапогах и в таких же фуражках, залоснившихся от пота, перед околии неким управлением стоят в два ряда полицейские… Может быть, те самые, которые сегодня стреляли в беззащитных крестьян.
– Назад!
Бабка Мерджанка решительно подходит. Она словно не видит суровых лиц этих людей, их угрожающих жестов.
– Стой! Куда лезешь? – Грубая полицейская рука рванула бабку Мерджанку за плечо.
– Старик мой тут, – объясняет она, глядя на полицейского. – Мужик мой арестован. К нему пришла.
– Нельзя! – небрежно заявляет власть. – Пошла прочь!
Здание околийского управления – это старое помещение турецкого полицейского управления, выкрашенное в желтый цвет, с широким балконом на втором этаже.
На балконе стоит полицейский и подает рукой какие-то знаки. Внизу во дворе отворяются двери низких пристроек, и оттуда выходят небритые, измученные бессонницей и голодом, растерянные люди, которых полицейские ведут в управление. А пристройки – тюремные камеры, в них напиханы все арестованные в околии, как говорят, несколько сот человек… Это те же самые камеры, в которых томились среднегорские повстанцы. Когда это было? Всего двадцать пять лет тому назад! Только в то время их тюремщиками были турецкие полицейские, а теперь «наши, болгарские».
На площади собирается толпа. Из Пловдива прибыл окружной управитель, чтобы расследовать дело арестованных и случай со стрельбой в невооруженных крестьян. Люди стоят на почтительном расстоянии, и мы присоединяемся к ним. Это все родственники пострадавших, которые ждут, что окружной управитель окажется более великодушным и их освободит.
Но время идет, а в управлении все та же суматоха.
После полудня из ущелья потянуло холодным ветерком.
Вот первый выпущенный на свободу. Это крестьянин в наброшенном на плечо пиджаке, в запыленной шапке, в которой он лежал на полу, небритый. У него виноватое лицо, и он оглядывается назад, словно не веря, что свободен.
– Выпустили, что ли? – нерешительно спрашивает женский голос из толпы.
Человек озирается, не зная, кому отвечать.
– Отпускают… после разбора дела… отпускают.
Выходят и другие арестованные.
Все больше крестьяне. Некоторые громко кричат, протестуют, ругаются – им не впервой.
Во дворе показалась высокая фигура моего отца.
Вот он широко шагает к воротам, опустив руки, слегка сутулясь. Бабка Мерджанка радостно кричит:
– Эй, Милко! Твой отец!
Мы идем к нему навстречу.
Грустно улыбаясь, он здоровается с обеими женщинами. Здоровается и со мной, показывая этим, что считает меня уже большим и равным…
Сыплются вопросы о Спасе Гиневе, о дедушке Мерджане.
Они освобождены, но их задержат до завтра. Случай с расстрелянными испугал людей, стоящих у власти. Трое убитых и семь раненых – это не шутка. Придется нести ответственность, законы строги. Мой честный отец все еще верит в законы…
Отец несколько упал духом, подавлен. Его голос гремел на всю площадь, но бухал и его кашель, сухой, тяжелый. Я смотрел на отца с восторгом и гордостью.
Обе женщины остановились на ночлег в доме фельдфебеля, а мы решили двигаться. До села два часа пешим ходом, ночь прохладна. Мы и не заметим, как дойдем.
– Не правда ли? – обернулся отец ко мне.
Он спрашивал моего согласия.
– Конечно, папа! – быстро ответил я. – Ведь мама беспокоится.
Мы вышли из города и двинулись через Текию. Скоро наступила ночь, темная, душная, высоко на небосводе сияли звезды.
Мы шли по белой дороге. Я рассказывал отцу о сегодняшних и вчерашних происшествиях. Он молча слушал, прищелкивая языком, и медленно шагал.
Я чувствовал, что ему тяжело. Тяжело потому, что в той Болгарии, о которой он когда-то писал в письмах с такой любовью, все его мечты разбиваются в прах.
А я был очень горд, что приведу отца к маме.
Седьмая главаШесть лет
БОЛЕЗНЬ ОТЦА
Шесть лет прошли незаметно… и вот заболел отец.
Я запомнил его таким, каким увидел на турецком пограничном посту: высоким, плечистым, с широкими и свободными движениями, громогласным. Запомнил, как он держался с турецкими чиновниками, с болгарским таможенником, держался, как человек, уверенный в своих правах, знающий себе цену и готовый защищать свое мнение. С того памятного дня у меня осталось чувство уважения к нему и гордость за него, осталось убеждение, что он может все, стоит ему только захотеть.
Таким отец был и здесь – с крестьянами, со старостой. В первый же год он запретил ученикам приносить из дому дрова для отопления школы, заставил правление общины привезти из сельской рощи достаточно дров на зиму. Его привыкли слушаться. Он был строг к ученикам, но воспитывал их так, что матери благодарили его за детей: они уже не так шалят, стали послушными, поумнели…
Поэтому теперь, когда он вернулся из больницы, сердце мое тревожно сжалось. Он словно стал меньше ростом, согнулся, щеки его ввалились, голова острижена, взгляд угасший.
Внезапная болезнь свалила его, как топор валит могучий вяз. Крестный дядя Марин часто говорил: «Школа у него отняла здоровье. Стены в школе сырые, летом – пыль, зимой – холод… Говорил ему, чтобы он не тратил столько сил…»
Он кашлял долго и надрывно, особенно по утрам и вечерам, ложась спать. Матери приходилось не отлучаться от него, поить его чаем, ставить на грудь горчичники. Самый маленький братишка переходил на мое попечение. Он едва ковылял на своих босых ножках, ходил за мной как тень, и, если я пытался ускользнуть от него, он что есть силы вопил:
– Милко-о! Хочу к тебе-е!
Через открытую дверь отзывался отец:
– Да убери ты этого пискуна.
Выздоравливал он медленно. Набросив на плечи одеяло, с трудом ходил по саду, осматривал его и как будто только теперь открывал для себя его красоту.
Пять тополей с сотнями гнезд его поразили. Как дружно живут здесь всякие птицы, не ссорятся, не нападают друг на друга…
Он скоро изучил все потайные места, где соловьи вили свои гнезда, маленькие солнечные полянки с множеством лесной клубники, спелую малину в глубине двора.
– Гляди-ка! – бормочет он неожиданно. – Гнездо!
– Стой! – кричу я издалека, и продираюсь к нему сквозь густой пырей и низкие ветви деревьев. – Стой! Не трогай!
Под листьями репейника, недалеко от корня – гнездо соловья. Уже одетые в пушистое оперенье птенчики разевают клювики, лезут друг на друга, падают обратно и пищат.
– Ты за кого меня считаешь? – сердится отец. – Неужели ты думаешь, что я буду разорять птичьи гнезда?
Он цепляется за эту мысль, и в глазах его вспыхивает недовольство.
– Ну посмотри на себя! Лазаешь по деревьям, весь драный. О чем ты думаешь? У тебя что, отец – банкир?..
Он был мной недоволен. А я удивлялся, что даже теперь, во время каникул, он считал, что я бездельничаю и ничем разумным не занимаюсь.
– О чем ты думаешь? – часто повторял он в разных вариантах. – Что перед тобой распахнутся двери и скажут: милости просим? Нет, любе-е-езный! Спроси-ка своего отца, сколько долгих ночей просидел он за книгами.
Он на миг остановился… Его мысль работала… Ему показалось, что он сам себе противоречит, но все-таки он продолжал:
– И чего я достиг? Должности простого учителя. А ты со своим безрассудством и этого не достигнешь. Ты ни на что не способен, тебя даже в рассыльные не возьмут.
Я не верил ему. Мне становилось грустно, но почему-то казалось, что эти слова сказаны просто так, только чтобы меня запугать. На мой взгляд, я был не такой уж плохой, каким меня изображал мой отец. Я вел себя так же, как все мальчишки: они, как и я, старались удрать из дому для игр и бродяжничества. Кроме того, я чувствовал, что и во мне есть что-то хорошее. Это чувство было смутным, неопределенным, детским, но в то же время утешительным…
Я понимал огорчение отца. Он хотел, чтобы я сидел дома, помогал матери, смотрел за Асенчо…
Отцовский кашель слышался еще с улицы. Мне было так его жаль… Когда он приехал из больницы, его трудно было узнать. Моей матери и возчику пришлось помогать ему слезть с телеги. Он выпрямился и сказал, вероятно, чтобы успокоить маму:
– Слава богу, прошло… Скажи спасибо, что не оказалось ничего худшего.
В больнице за ним ухаживали хорошо, – он не мог пожаловаться. О нем слышали – про тополовского учителя, организовавшего среди крестьян кассы взаимопомощи, писали в газетах. Болезнь у него не опасная – бронхит требует только ухода и хорошего питания… Необходимо перевестись учителем в другое село – здесь низко и сыро… Так он рассказывал, и его громкий кашель отдавался да соседней улице.
Я увидел, как мама помрачнела. Переезжать в другое село, где другие люди, незнакомые, чужие, когда здесь кругом близкие, подруги, – для нее эта мысль была невыносимой.
Отец решил предпринять летом путешествие к Рильскому монастырю и побыть там, чтобы полечиться воздухом… Он рассчитывал, что это его укрепит и даст ему силы победить болезнь. Это обсуждали несколько раз, и однажды отец сказал мне мимоходом:
– Можешь и ты поехать, посмотреть мир…
В тот же день я рассказал товарищам радостную новость. Уйти от этих болот, от летнего зноя и пылищи – отец прав, – как это будет прекрасно… Увидеть новые места, реки, горы…
Значит, отец не считает меня таким уж пропащим, если решил взять с собой и вообще обращается как с равным…
Я услышал, как вскоре мать сказала отцу:
– Я согласна есть только хлеб с солью, но в другое село не поеду.
Он ответил:
– Да и я тоже не хочу уезжать, но если придется…
И тут я понял, что и Рильский монастырь – еще одна несбывшаяся мечта.
Вопрос разрешился неожиданно. Учитель Мимидичков из соседнего села Избеглий, отстоящего от нас в часе ходьбы, задумал перемениться местами с моим отцом. Там был лес, отроги Родопских гор доходили до самых его полей… Почему не попробовать? При этом не требовалось перевозить семью: воскресенье и праздники отец мог проводить с нами, как будто никуда не переселялся… Но отец не торопился с решением.
Он несколько раз ходил в Избеглий, познакомился с людьми, со старостой. Говорил как бы про себя:
– Пустые разговоры… Все то же самое, что и здесь, – и люди и школа…
Его душил мучительный кашель.
ГРОЗА
Приближался конец молотьбы. На гумнах лежали кучи соломы, груды пшеницы. Тарахтели веялки, на досках конных молотилок стояли, выпрямившись, мужчины и подхлестывали коней. Первый год работала паровая молотилка – собственность крестного дяди Марина. Она гудела с утра до вечера, и люди приходили поглядеть на это чудо, цокали языками и не верили своим глазам – зерно текло из нее рекой.
Пенчо ведет меня посмотреть молотилку. Она работает высоко на Харманбаире, где находятся самые большие гумна. Мы идем мимо бахчей, по узкому деревянному мосту, мимо цыганского квартала… Солнце печет, земля вся в трещинах.
С Харманбаира открывается затянутый мглой горизонт. Вся фракийская равнина потонула в пыли. Воздух трепещет от зноя. В небе на одном месте парит одинокий ястреб. Увидев его, куры и цыплята бегут прятаться возле гумна.
У Пенчо уже есть велосипед, но он оставил его дома. Он водит меня вокруг молотилки, показывает, как она работает. Механик-чех что-то говорит. Но я понял только одно, что это «опасно». Он показывает свою левую руку, на которой не хватает половины большого пальца.
Пенчо, как и я, в рубашке, в коротких штанах, босой. Целые дни он проводил на гумне, помогая работать. Тогда почему же его отец бранил его и говорил, что он бездельник, лентяй? Часто повторял из хрестоматии: «Эй, Пенчо, читай, Пенчо не читает, Пенчо, работай, Пенчо тоже не хочет. Время идет, Пенчо вырос, хочет есть, а взять неоткуда».
«Ты думаешь, тебе все с неба упадет? – вспомнил я слова крестного. – Так и останешься болваном, и никто гроша за тебя не даст. Помяни мое слово!»
Как будто все отцы сговорились – твердят одно и то же.
Пенчо испуганно:
– Ой, солнце скрылось…
Действительно, неожиданная туча заслонила солнце. Сразу дохнуло холодом, над гумном поднялся вихрь.
Харманбаир, сухой, пожелтевший, потонул в пыли и мякине. Шум молотилки заглох, человеческие голоса стали слышнее.
Солнце пробило тучу, и свет расстелился по обгорелой земле, как огромное желтое одеяло. Потом опять поплыли тени.
В глубине равнины, с востока, поднималась черная стена, которая росла все выше. Народ заторопился, стал покрывать зерно мешками, ряднами, брезентом.
Внезапно темную стену прорезала молния. Но она сверкнула далеко, у самого горизонта, так что грома не было слышно.
Из-за гребня Родопского хребта выскочили круглые плотные облака, как крупные белые откормленные поросята, и стремительно понеслись в нашу сторону.
Между тем черная стена с востока приближалась. Она соединилась с облаками, летящими с юга, и достигла середины неба. Молния причудливым зигзагом разодрала небосвод сверху донизу. В тот же миг нас оглушил страшный гром и почти толкнул на кучу соломы. Новые молнии и новые раскаты грома друг за другом выскакивали из недр небосвода, как из огненной печи, – сталкивались с яростью и ожесточением и, обессиленные, падали на землю. Нам чудилось, что это какие-то дикие стада наперегонки мчались во мгле по небесной равнине, достигали зенита, свергались оттуда в пропасть, и от топота бесчисленных копыт дрожала земля.
Застучали первые дождевые капли – крупные, плотные, тяжелые, как свинец. Люди спешили прикрыться чем попало, мешками, пиджаками… Тем, кто торопился спрятаться под копнами или под молотилкой, механик-чех кричал: «Не, не!» – потому что там опасно.
В бескрайней дали, из огромных тяжелых туч, дождь лил потоками. Вдруг там просветлело, словно дождь смыл сажу и висящую в воздухе пыль, и глазу открылась равнина, широкая и свободная, с тополями и вербами вдоль реки, с селами и со светлой лентой Марицы, которая, извиваясь, пропадает в тумане бог знает где…
Все произошло так неожиданно, что мы не знали, что делать. Широко открытыми глазами мы смотрели на поединок стихий – одинокие и брошенные, как травинки в поле.
Теперь уже дождь с бешеной силой хлынул рядом с нами, и тотчас же завыл ветер. С холма потекли мутные потоки желтой и липкой воды. Она залила трещины в земле и помчалась по склону к болотам.
Над нашими головами раздавались все новые и новые раскаты грома, молнии пересекались, и все небо, темное, беспросветное, выглядело устрашающе. Дождь промочил мешки, которыми мы были прикрыты, и рубашки и потек по спинам.
Ветер хлестал нас в лицо, и мы решили, что самое благоразумное бежать домой, так как дождь и гроза усиливались.
Единственное дерево на Харманбаире – столетний серебристый тополь беспомощно простирал свои ветви, как слабые руки, навстречу ветру и дождю, склонялся, выпрямлялся и снова грозно размахивал ветвями, как будто готов был издать дикое нечеловеческое проклятие.
Мы спускались по мокрой желтой траве, по грязной дороге уже без страха, так как помнили пословицу: «Мокрый дождя не боится».
Перед нами простиралось поле, село с его красными крышами, с мечетью и минаретом.
Вдруг солнце выбросило длинный сноп лучей, пытаясь прорвать тучи. А тучи, со своей стороны, поспешили закрыть ему путь. Дождь усилился, засвистел ветер. Сквозь открывшиеся в тучах просветы солнце смотрело в далекое пространство, туда, где, может быть, Марица приближалась к турецкому рубежу.
С Харманбаира мы спустились промокшие до костей. Пенчо подпрыгивал, чтобы согреться, подпрыгивал и я: было жутко и весело… Босые ноги увязали в глубокой грязи. Дождь постепенно затихал, но с деревьев еще капало, и ветер относил брызги нам в лицо…
Отовсюду спешили в село вымокшие люди, скрипели телеги, раньше времени возвращалось домой стадо.
Внизу на равнине уже ничего не было видно, кроме верхушки минарета, а позади нас, на востоке, сияла радуга. Она занимала весь небосвод, и казалось, что один конец ее упирается в Балканы, а другой – в Родопы.
Постепенно небо светлело, и последние солнечные лучи пробивались сквозь ветви растущих вдоль реки ив, высоких тополей «птичьей республики» и двух серебристых тополей на площади.
СМЕРТЬ
Однажды вечером мать горестно сообщила мне, что Кирчо Дамянов тяжело болен и что его отец поехал в Софию.
Кирчо первый год учился в военной школе. Со слов матери и по ее опечаленному виду я понял, что дело серьезное.
Что такое смерть, мне было уже известно. Я видел, как птичка пеночка умерла в руках у Черныша. Он поймал ее на песчаном оползне под Харманбаиром, где пеночки делают в песке ямки и выводят птенцов. Там Черныш и захватил врасплох эту красивую птичку, сидевшую в гнезде со своими птенцами. Не прошло и часа, как она, вращая черными глазами, забилась в предсмертной дрожи.
Однако мысль, что и Кирчо может умереть, больше не существовать, была мне непонятна. В природе умирали птицы, лягушки, жуки, но человек, как мне казалось, не должен умирать. Он, который все знает и может, не позволит смерти унести себя. И что такое смерть?
Но когда через несколько дней телега привезла с соседней станции гроб с телом мальчика, все село взволновалось. Люди спрашивали друг друга, отчего и как это случилось. Что же смотрели в Софии? Ведь его лечили врачи, как же они проморгали?
Одетый по-военному в синий мундир и красную фуражку, Кирчо, казалось, спал. В этой форме его никто не видел, поэтому костюм привлекал больше всего взглядов. Его лицо с закрытыми глазами, такое же смуглое, как при жизни, только слегка обветрившееся и пожелтевшее, цвета свежей мякины, было неподвижно. Он как будто задумался о чем-то, далеком от нас.
Родители Кирчо не плакали, но, видимо, были подавлены до бесчувствия. Кирчо был их единственный ребенок.
Мой отец, который пришел на погребение из Избеглия, разговаривал с отцом Кирчо. «Разве мыслимы такие вещи? – кричал он. – Неужели за это никто не ответит?»
Вечером он рассказал матери, что мальчик болел три недели, не сообщая об этом своему отцу. Отец нашел его в военной больнице под надзором простых фельдшеров. Старый полковой доктор лечил его от желудка – давал ему касторку, – в то время как у мальчика был тиф, а давать при тифе касторовое масло, это все равно что вонзить нож в живот.
– Он просто его убил, – закончил отец.
Так вот что такое смерть! Мы теперь уже не будем больше кататься с ним на конной молотилке на их гумне, играть в бабки, не будем ходить на сбор винограда, ночевать под открытым небом на террасе, на баштане…
Маленькая сельская церковь была полна народу. Большинство людей стояло снаружи, где телега с двумя белыми волами, доставившая гроб с покойником, снова его поджидала. Хотя церковь находилась на кладбище, могила Кирчо была вырыта в другом конце, и его надо было туда везти по дороге.
Голос отца Герасима грустно и гулко звучал среди общего молчания. Я пробрался вперед, чтобы быть поближе к Кирчо, поглядеть в его лицо. Мне все казалось, что это какая-то нелепая шутка и что он сейчас встанет из гроба, протрет глаза и скажет: «Как долго я спал!»
Кругом некоторые мужчины и почти все женщины плакали. Только тетя Карамфилка, мать Кирчо, стояла и смотрела тупым отсутствующим взглядом на мертвое лицо, как будто не могла еще поверить… Но когда священник запел: «Вечная память», – она не выдержала и рухнула на гроб с нечеловеческим воем, пока ее не подняли и не отвели в сторону. Но она продолжала однообразно выть диким голосом.