Текст книги "Избранная проза"
Автор книги: Людмил Стоянов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Так разве удивительно, что она пришла сюда, что я слышу ее шаги по траве? Ей снился пророческий сон, будто меня постигло несчастье, железнодорожная катастрофа, – да, несчастный случай, особо пострадал вагон третьего класса. Вокруг пронзительные крики и стоны. Не могу понять, куда я ранен, но чувствую, что теряю сознание, погружаюсь в туннель, из которого, говорят, нет выхода.
Надо мной склоняется знакомое лицо, обрамленное мягкими русыми кудрями, женщина касается моей руки, щек, лба и, заломив руки, восклицает:
– Боже, он мертв!
Бр-р-р! Противно. Дьявольский кошмар. Когда это кончится? Не хочется думать, даю мыслям покой – хватит! Всякому терпению есть предел.
Буря утихла. Улеглись последние шумы и страхи. Я переплыл через ночь и вступаю на твердую почву. Рассветает. Неужели я не смогу повернуться лицом к востоку, если сделать небольшое усилие? Упираюсь на локти, с трудом поворачиваю голову. Восток весь багряный, бескрайний, омытый росой алеющих облаков, сквозь которые пробиваются могучие потоки лучей…
Сердце сжимается от боли при мысли, что жизнь так прекрасна, а я стою перед ее лицом в ожидании смерти.
3
Не могу налюбоваться на мир божий.
Он так чудесен, так величествен, что хочется вернуться с порога смерти хотя бы на миг, чтобы взглянуть на него еще раз.
Свежесть утра, пение жаворонков, благоухание цветов, далекая синева на западе и пурпурный океан на востоке – все это ликует надо мной, словно многозвучный, нескончаемый гимн жизни.
Первое, что удивляет меня, – это необычное оживление на шоссе. Снизу, со стороны Брегалницы, несутся повозки, толпится испуганная человеческая масса. Там что-то происходит, что именно – я понять не могу, да и желания особого не имею. Громыхание повозок, торопливый, отрывистый говор множества людей сливаются над шоссе в сплошной гул. Это отступление, бегство. Люди внизу залегают, открывают огонь. За рекой откликается орудие; над колонной разрывается шрапнель; продолжая отстреливаться, солдаты постепенно отходят к окопам, которые мы рыли неделю тому назад. Их змеевидная линия пересекает шоссе и вьется по склонам холмов.
Ясно, что эти, в окопах, – наши; но и те, что стреляют по ним, тоже наши. Что же происходит?
Под беспредельно высоким небом люди выглядят букашками, муравьями, катящими пшеничное зерно.
Стрельба умолкает, и окопы начинают заполняться солдатами. К полудню отступление становится общим. Скоро противник продвинется вперед по пятам отступающих, и его артиллерия начнет бить по тем самым кустам, в которых лежу я.
Нужно, нужно сделать что-то, найти какой-то путь к спасению! Земля все еще сырая, трава – мокрая от дождя. Рядом лежат ранец и винтовка Стаматко. Это наводит меня на мысль, что нужно выползти на шоссе. А вдруг найдется добрый человек и поможет мне добраться до лазарета! Почему бы не попытаться? Ведь голос ясно говорил: ты не умрешь. Я не суеверен, не верю в духов, но, возможно, то был голос инстинкта, который никогда не обманывает.
Я выползаю из своего убежища между винтовкой и ранцем, как змея из кожи.
Напряжение, которое я делаю, кажется мне таким огромным, словно я поднимаю на плечах целый вагон или сдвигаю мельничный жернов. У шоссе стоит одинокое дерево: это дикая груша; я различаю зеленые, еще мелкие плоды, – надо добраться до нее, чтобы сесть под ее сенью в ожидании помощи.
После первой попытки долго отдыхаю, собственно, отдыхает мое тело, бессильное двинуться дальше.
Второй этап – это куст, что впереди меня, похожий на борзую, присевшую на задние лапы. Я передвигаюсь медленно, как улитка, как раненый зверь, ползущий к своему логову.
Острое зловоние ударяет мне в нос, нестерпимое зловоние трупа. Да, да, то же самое ждет и меня, – мелькает в голове. Сквозь кусты виднеются серая шинель, ранец, подошва сапога, часть фуражки. Этот уже не борется со смертью, она безжалостно растоптала его и ушла. Вот и лицо его – синевато-землистое, обросшее щетиной, оно ужасно: разинутый рот, остановившиеся глаза, широко открытые, словно никак не могут наглядеться на высокое лазурное небо…
Подальше от подобного соседства! Я еще не дошел до такого состояния, я еще способен мыслить и наблюдать.
Сворачиваю в сторону; я готов ползти дальше, лишь бы обойти несчастного покойника, жертву на алтарь отечества, которое запишет имя его на какой-нибудь мемориальной доске посреди деревенской площади. Грядущим поколениям нужен пример для подражания! Деревенские куры будут рыться в земле над ним, в то время как его останки будут гнить в этом чужом краю, под этим безучастным небом…
Приближаются трое солдат. Оживленно беседуя и оглядываясь по сторонам, они скрываются в кустах. Их отрывистый разговор долетает до моего слуха. Он кажется мне странным, непривычным, несколько вольным.
– Я говорю командиру полка: «Что это у нас за правители? Мы даем им в руки победу, а они даже мира заключить не могут. Мы тут воюем, жрем вареную кукурузу, душа из нас, как говорится, прет вон, а они там гарцуют себе на конях и хоть бы что? Ходят слухи, румыны оккупировали Северную Болгарию[18]18
10 июля 1913 г. в войну против Болгарии вступила Румыния.
[Закрыть]. Верно ли это? Мы хотим знать».
Голос на миг умолкает. Затем вновь продолжает, звеня от возбуждения.
– Полковник уставился на меня, сжал кулаки. «Унтер-офицер Антон Дишков! – кричит. – Прекратить разговор с начальством в таком тоне, не то придется твоей матери слезы лить, так ее и разэтак!..» – «Она, говорю, господин полковник, и так уже плачет от мамалыжников, что расположились у нас в домах и распоряжаются нашими женами!» – «Ты, отвечает, говори, да не заговаривайся, военные суды еще не отменены!» Да и двинулся на меня. «Как стоишь?! Смирно!» Встаю смирно. «Взять на караул!» Беру на караул. «За пятьсот лет[19]19
За пять веков турецкого ига.
[Закрыть] шевелить мозгами не научился – и сейчас не выучишься». И давай стукать эфесом сабли по лицу мне, по голове, будто по-отечески, в назидание… да так, что у меня в глазах потемнело…
Голос умолк. Кто эти люди? Затыкаю уши, чтобы не слышать, но история бунта, ярость этих голодных, обманутых людей, забывших присягу и долг свой, вливается в мои уши расплавленным свинцом.
Вдруг тот же голос произнес:
– Да здесь что-то смердит…
Другой откликнулся:
– Труп какой-нибудь, Должно быть. А ну, пойдем-ка лучше отсюда!
Они поднялись и направились в сторону шоссе. Один из конных разъездов нагнал их и после короткого разговора повел наверх, вдоль линии окопов.
Как много времени прошло, а я прополз лишь с полсотни метров! Я уже могу подняться на колени, хотя голова кружится. Время за полдень, солнце давно перевалило зенит, а я ползу, как червь, с единственным намерением – выбраться из ямы, уйти от лап смерти… Груша уже близко и кажемся вдвое выше, чем прежде. В моих усилиях значительная доля инерции, инстинкта, – разумом я уже вычеркнул себя из списка живых; инстинкт, властный зов жизненной силы доносится до меня еле слышно, будто звон далекого колокола:
– Нет, нет, ты не умрешь…
Вечереет; в теплом летнем воздухе раздается редкая стрельба. Это первые неприятельские аванпосты. Наверно, подтягивается понемногу и артиллерия, которая, может быть, уже этой ночью откроет огонь по нашим новым позициям. По суматохе и спешке, с какой собираются в тыл обозы, я понимаю, что положение крайне усложнилось.
Вот я и на шоссе. Сижу на бугорке под грушей и жду. Мимо проезжают грузовики и повозки; спускаются сумерки; боюсь, что и эту ночь мне придется провести в борьбе со смертью, которая все еще держит меня в своих когтях.
Окружающий меня пейзаж меняется с каждым мгновением. Безрадостный, он принимает различные формы в зависимости от света и теней, которые падают на него. Низкий кустарник сливается с обрывами и скалами; вечер, как кистью, окрашивает все в серый цвет.
Открываю то один, то другой глаз; смотреть сразу обоими не могу: кажется, что скалы валятся одна на другую, а небо кренится так, будто вот-вот придавит меня. Я весь разбит, тело отказывается повиноваться.
– Что с тобой, браток? Ранен, что ли?
Не могу прийти в себя. Ко мне ли это относится? Пара темно-серых коней грызет удила, а с повозки смотрит на меня добродушное солдатское лицо, круглое, опаленное солнцем. Что ему от меня нужно? Зачем он спрашивает?
Я молча указываю на раненую ногу.
– Давай садись, подвезу тебя в лазарет.
Делаю нечеловеческие усилия, чтобы встать; он медлит немного, затем соскакивает, помотает мне взобраться на повозку и усаживает на сиденье рядом с собой. Кони тут же трогаются.
– Ты из нашего полка – по погонам вижу. Где тебя ранило?
Боюсь отвечать. Со вчерашнего вечера не слышал своего голоса. Что из этого выйдет?
– На Калиманском…
Мой голос, слабый и измученный, едва дребезжит, как лопнувшая струна. Солдат, очевидно, видит в этом естественное следствие ранения и спокойно говорит:
– А, на Калиманском… Почему же ты до сих пор не в лазарете? Ну и порядки – не приведи господь.
Я гляжу на него, силясь улыбнуться. Мой спаситель – добродушный бронзоволицый человек с сивыми усами, бодрый на вид, свыкшийся с участью обозного, словно он и родился им.
– Не по нутру мне эти дела, – продолжает он. – Раз ты солдат, должен подчиняться. Без подчинения никак невозможно, уж поверь мне. Я из ополчения, в Софии служил и даже во дворце в карауле стоял. Разное бывает, но поднять руку на начальство, нет, этого я не понимаю.
Заметив недоумение в моем взгляде, он поясняет:
– Не знаешь разве? Да хотя откуда же тебе знать, – небось только о том и думал, как бы душу спасти. Я об этом негоднике Антоне Дишкове. Земляк он мне, знаю его как облупленного. Отец у него бондарь, человек хороший, а вот сынок – видал каким вырос, чудище настоящее. Наверняка расстреляют его, это уж как пить дать. Он в четвертой роте бунт поднял, собрал солдат да прямо к командиру полка…
Пока он рассказывает, опускается ночь, заливая все темнотой; мы едем медленно – лошади устали от долгого подъема. Должно быть, мы достигли вершины – дует пронизывающий ветер, звезды кажутся особенно ясными и холодными.
– И опять говорю: нельзя так! Если у солдат нет страха перед начальством – пиши пропало… Жаль полковника, хороший был человек.
Я едва в состоянии слушать болтовню своего спутника; из последних сил держусь на узком сиденье – так тянет свалиться в повозку, прилечь.
– Стыдно сказать! Солдаты – как ворвутся к нему! Мы, говорят, не желаем больше воевать. Желаем вернуться в Болгарию: стеречь старые границы… Да оно, черт побери, и верно: валахи[20]20
Имеются в виду румынские войска.
[Закрыть] захватили Варну, Плевну, Врацу, турки Адрианополь заняли, греки – и те задираются…
Добряк нисколько не удивляется моему упорному молчанию. Случается, я задеваю локтем его руку, и это действует на меня, как лекарство: ощущаю его сильное, здоровое тело так, словно бы оно было моим.
Мы покачиваемся в такт движению повозки, пока наконец невдалеке не вырисовывается нечто вроде лагеря. Горят костры, тут и там желтые языки пламени разрывают темноту, и в клубах белого дыма мелькают человеческие фигуры.
– Страшное дело, – заканчивает он свой рассказ. – Стыдно вспомнить…
Он умолкает. Может быть, размышляет о чем-то или ищет новую тему для беседы. И неожиданно каким-то усталым тоном заявляет:
– Приехали.
Повозка останавливается.
– Это ты, бай Петр? – послышался голос, и на фоне костра вырос чей-то силуэт.
– Я, я. Раненого привез. Завтра на попутной повозке надо будет в лазарет отправить.
Еще какие-то люди поднимаются и подходят к нам. Им любопытно взглянуть на раненого. Они помогают мне слезть и, поддерживая, ведут к костру.
Вокруг него, греясь, сидят человек десять унтер-офицеров и солдат. Наваленные кучей снопы защищают их от ветра, резкого и свирепого, как в ноябре.
– Чай, да поживее!
Укладывают на землю несколько снопов, помогают мне расположиться поудобнее; еще несколько снопов прилаживают за моей спиной, чтобы ветром не продуло. Сердечные люди! Наверное, у них тоже сыновья на передовой, а может, родились такими? Их доброта трогает меня, особенно при мысли, что, быть может, все это напрасно; на глаза навертываются слезы – сухие, ледяные. Меня засыпают вопросами:
– Откуда ты родом?
– Когда тебя ранило?
– Какого полка, какой роты?
– Когда бунт вспыхнул, ты в полку был?
Я молчу, не в состоянии ответить воем сразу. Наконец кто-то говорит:
– Да оставьте вы человека в покое. Не видите, что ли, он еле жив.
Выпиваю чай. Какая сладкая струя разлилась по всему телу! Легко, тепло, клонит ко – сну… В долгом, широком зевке открываю рот – но что это?! Рот так и остается открытым… Не могу закрыть рта!
«Вот он – конец», – проносится в голове, и я валюсь на снопы. Закрываю глаза и теряю сознание. Смертельный ужас охватывает меня, и до меня в какое-то мгновение долетают леденящие душу слова:
– Эй, Петр! Кого ты привез? Завтра с ним хлопот не оберешься.
Жизнь пробуждается снова1
Костер погас. Только несколько головешек еще продолжают тлеть, и последние синие язычки пламени танцуют на бронзовых лицах уснувших людей.
Какая дивная, покоряющая тишина! Словно земля – это глубокая-глубокая бездна, и мы лежим на дне ее, а со всех сторон тайно наблюдает за нами безмолвие, похожее на огромную летучую мышь.
Что выкрикнул тот человек вчера вечером в момент, когда я засыпал, или, вернее, терял сознание? Ясно вспоминаю ужас, отразившийся на лицах всех, и возглас:
– Завтра с ним хлопот не оберешься.
Медленно просыпаюсь; медленно, словно вылупляется из яйца цыпленок, проясняется сознание. Надо мной раскинулось небо с миллионами звезд; они прыгают у меня в глазах, как крошечные цирковые клоуны, они просто танцуют!
«…Завтра с ним хлопот не оберешься». Милые, добрые люди! Как внимательны, как заботливы были они, и чем я им отплатил… Стараюсь припомнить, что со мной произошло; что-то позорное, отвратительное. Да, да… Это правда – зачем обманывать себя? Тот человек не ошибся – завтра с ним хлопот не оберешься, – да, да…
Рот мой так и остался открытым… вот в чем ужас! Ощупываю его рукой, и это убеждает меня в том, что смерть еще здесь, рядом, выглядывает из-за снопов, простирая к моему горлу свою костлявую руку!
А звезд не так уж много, да и тишина не столь пленительна… Спящие вокруг люди громко храпят. Мучительные спазмы сжимают им грудь, воспаленную от постоянных ночевок под открытым небом в холодные и сырые ночи, от неизлечимых бронхитов и кашля, такого тяжелого и страшного, что вся кровь приливает к лицу, а глаза вылезают из орбит.
Я боюсь дневного света. Пусть никогда не наступит рассвет, чтобы люди не увидели меня в этом ужасном и плачевном состоянии – с разинутым ртом и рыжей щетиной на лице! Пусть настанет конец, так хорошо мне на этих снопах…
Люди, зябко поеживаясь, жмутся, точно овцы, друг к другу, чтобы согреться. Я совсем закоченел. Как лег, так и не шевельнулся. Только теперь начинаю ощущать резкий холод и пронзительный свист ветра. Он дует откуда-то сзади, из-за снопов, переваливает через них и низвергается на меня сверху струей холодной воды.
И юсе же одно дело – я, а другое – мир вокруг меня. Когда в костре угас последний язычок пламени, на востоке показалась алая метла зари. Скоро она выметет весь ночной сор, сны, вздохи, кашель, разбудит людские заботы и вражду.
На шоссе затарахтели первые телеги; слышны голоса, неясный говор. Люди у костра сбрасывают с себя брезент, потягиваются, зевают. Изумительное зрелище являет собой картина жизни, Пробуждающейся радостно и как-то успокоительно.
Вот поднявшийся первым солдат на миг застывает в недоумении, затем потягивается до треска в суставах и начинает отбивать шаг на месте, не забывая командовать себе: ать-два, ать-два! Наконец взгляд его останавливается на мне: осторожно, с тревогой и любопытством он подходит и, легонько толкая меня в плечо, говорит:
– Эй, человек, ты жив?
Но, разглядев меня получше, он отпрянул, будто ужаленный. Я понимаю, как унизительно мое положение; какое отвращение вызываю в нем, я читаю в его взгляде: и чего только приплелась сюда эта падаль?
– Ого, да ты, не сглазить бы, жив еще! Смотри-ка. Молодец!
Он видит мою беспомощность, и это его трогает. Лицо у него длинное, худое, с широкими седыми бровями и густыми усами; его черные, как маслины, глаза смотрят на меня чуть насмешливо. Крупные желтые зубы проглядывают из-под усов.
– Если заехать тебе по челюсти – наверняка станет на место, а?
«Да, да, – стараюсь показать ему знаками, – бей, черт возьми! Терпеть дольше этот срам невозможно».
Потом он говорит:
– Слушай-ка, засунь палец в рот с этой стороны, вот так. А теперь второй – с другой стороны; растягивай сильнее, тяни в стороны. Вот видишь! Молодчина!
Ох! Я рождаюсь заново… Словно во мне вдруг ключом забили скрытые силы. Даже не верится, что я могу приподняться, сесть, выпрямить ноги, говорить… Челюсть вправилась, я смотрю на солдата с безграничной благодарностью и улыбаюсь, в то время как вокруг нас один за другим поднимаются на ноги полусонные люди и со всех сторон наплывает день.
Солдаты подходят взглянуть на меня. У каждого находится какое-нибудь ласковое, утешительное слово, Все были уверены, что ночью я непременно протяну ноги, но, слава богу, я, кажется, остался на этом берегу…
– Человек живуч, как кошка, Так просто не сдается.
– И правда, мне немного лучше, – говорю я.
Мне приносят воды сполоснуть лицо, поят чаем.
– Хоть бы какая санитарная повозка проехала, отправили б тебя в лазарет, – говорит мой спаситель, бай Петр.
Только сейчас я разглядываю его лицо, круглое и добродушное, похожее на рыжую тыкву, улыбающуюся какому-нибудь плетню в знойный июльский полдень.
– Ты спас меня, бай Петр, – говорю ему, – я тебе обязан жизнью.
– Ты скажешь… Велика заслуга – посадить в повозку человека. Мелешь, точно баба…
«Подожди-ка, – вдруг мелькает у меня в голове, – очень уж ты торопишься. Ходить не можешь, на носилках тебя нужно таскать, а ты вообразил…»
– Кто знает, конечно, что со мной еще будет, но, во всяком случае… – ты себя человеком показал, это уж бесспорно. – И я доверчиво смотрю на него, пока он не отходит, махнув рукой.
Солдат выстраивают, назначают в наряды.
Затем все расползаются, словно муравьи, и каждый принимается за свое дело.
На шоссе останавливается повозка, с которой снимают кого-то, должно быть, больного или раненого; позднее мне сказали, что это юнкер, молодой паренек по имени Захарий Стоянов. С первого взгляда догадываюсь, чем он болен, Он еле передвигает ноги, лицо у него без единого мускула, кожа да кости, – очевидно, холера и к нему прикоснулась своим поцелуем. Он присаживается около меня на снопы, но тут же растягивается во весь рост.
Кто-то крикнул солдату, доставившему больного:
– Верно ли болтают, что заключено перемирие?
– Как бы не так…
К вечеру движение на шоссе усиливается. В обе стороны спешат повозки. Мы с Захарием сидим у обочины дороги и ждем. Ждем, когда в Царево село поедут за хлебом и захватят нас.
Проезжающие со стороны фронта никаких новых вестей не приносят.
– Эй, люди, верно ли, что заключено перемирие? – спрашивают у них обозники.
– Брось даже мечтать об этом! – отвечает фронтовик.
Вот наконец мы и трогаемся. Повозка выезжает на шоссе, возница принимает от каптенармуса листок с перечнем поручений. Мы взбираемся на повозку, я сажусь на сиденье. Захарий ложится на дно повозки. Он повторяет тот путь, который мной уже пройден, – болезнь жестоко терзает его. Взгляд его погас, все существо выдает полное безразличие к жизни… Возница глядит то на меня, то на него, потом полушепотом, опасливо роняет:
– Пожалуй, не выжить ему… так мне сдается.
Повозка катится вниз по ухабистой дороге, лишь по недоразумению именуемой «шоссе». Это, в сущности, козья тропка, кое-где подремонтированная для военных нужд. Невозможно описать, как трясет повозку и как при каждом толчке выворачивает все нутро. Голова Захария то и дело стукается о борт повозки. Он так похож на покойника, что возница начинает многозначительно и недовольно коситься в его сторону.
Этот, в отличие от бай Петра, мизантроп и молчит, как пень. Низкорослый, тщедушный, с серыми мышиными глазками, он недоволен нашим соседством и, если бы только мог, охотно вывалил бы нас в придорожную канаву. Беспрестанно оборачиваясь, он поглядывает на мертвеющие черты Захария. Да и я, видимо, тоже не внушаю ему доверия, так как при каждом прикосновении ко мне, неизбежном при этой дикой тряске, он отшатывается от меня, как ужаленный.
– Как тебя звать, дядя? – пытаюсь я вызвать его на разговор.
Он делает вид, что не слышит. Повторяю вопрос.
– Кого, меня, что ли? Да Илией, Илия имя мое Илия Сапунджиев.
– Куда мы едем? Где ты нас высадишь?
– Посмотрим… Там, где вас примут…
И действительно, он вскоре исполняет свое намерение. Повозка неожиданно сворачивает вправо – и перед нами вырастает группа белых палаток. Не успели мы опомниться, как повозка уже остановилась, а бай Илия без лишних церемоний закричал:
– Эй, санитары! Принимайте больных…
Подбегают санитары с носилками в руках. Я слезаю самостоятельно, в то время как двое санитаров с трудом выгружают из повозки Захария. Я не в состоянии удержаться на ногах, Захарий – тем более. Укладываемся на носилки… Повозка скрывается, исчезают и санитары. Мы лежим и ждем, ждем мучительно долго! Незаметно, крадучись, подползает вечер, и вот уже на востоке всходит круглая медная луна.
Откуда-то доносится звон кружек, звяканье тарелок; впервые за все эти дни я ощущаю голод – сильный, невыразимый голод! Мысль о вкусной еде набрасывается на меня, как дикая орлица, у которой похитили птенцов, разорив гнездо. Что за безобразие, столько времени держат человека без пищи, морят его голодом, просто хоронят заживо…
Слышу голос Захария:
– Скажи, парень, помру я?
Голос у него хриплый, слова пробиваются с трудом.
– Не бойся, – отвечаю ему, – мне было не лучше твоего… Хоть, правда, я и сейчас не слишком хорош…
– А что с нами собираются делать, до каких пор будем тут лежать?
– Мы – гости нежеланные, всюду стараются отделаться от нас…
Тяжело вздохнув, он уткнулся лицом в землю – знакомая поза, когда хочется только одного, чтобы скорее все кончилось.
От палаток идут два человека, один из них с фонарем. Луч света, покачиваясь из стороны в сторону, рассекает ночную темень, словно раскаленным железом. Человек с фонарем останавливается в нескольких шагах от нас.
– В чем дело, ребята, что с вами?
– Заболели, – отвечаю.
– Разве вы не раненые?
– Рана – чепуха, нас другое мучает, господин доктор.
– Уж не холерные ли вы?
– Да, пожалуй что так.
Он сразу отступает на шаг.
– Но здесь не больница для холерных. Вы ошиблись. Вам нужно в Царево село.
– Ну раз уж так вышло…
– Весьма сожалею, но не могу принять вас.
– Нельзя ли хоть перекусить чего-нибудь?
– Ха, только этого недостает. Никакой пищи. Даже кусочек хлеба для вас – верная смерть. Вот по кружке чаю могу вам прислать.
Он обернулся к своему спутнику, должно быть, фельдшеру, распорядился напоить нас чаем и препроводить дальше, повернулся и ушел.
Снова лежим и ждем. Чай раздразнил мой аппетит, который принял какие-то сверхъестественные, фантастические формы. Это настоящие галлюцинации с пышными яствами, не снившимися даже Гелиогабалу[21]21
Гелиогабал – римский император с 213 по 222 г.; отличался обжорством.
[Закрыть].
В полусонном, полубессознательном состоянии нас наконец укладывают в повозку. Только когда начинает трясти на выбитой крутой дороге, я осознаю, что нас куда-то везут, но куда? Куда-то на дно ночи, все вниз и вниз, может быть, в самый ад… Чувствую рядом плечо Захария и слышу его хриплое дыхание. Не нравится мне этот хрип, это похоже на агонию… Голова его, свесившись на грудь, мотается из стороны в сторону, словно чужая. Его зажатые в коленях руки неподвижны.
– Как ты, Захарий? – спрашиваю я, чтобы хоть немного расшевелить его. – Как себя чувствуешь? Что, очень тебе худо?
Он тяжело вздыхает, поворачивает голову и долго смотрит на меня, потом указывает рукой на бок, и я догадываюсь, что ему что-то мешает! Протягиваю руку и нащупываю револьвер, – да, да, мне понятна твоя мысль, паренек. Он указывает затем на лоб и, сипя, едва слышно просит:
– Пристрели меня, пристрели…
– Нет, Захарий, нет, – говорю ему, – крепись, скоро полегчает, уж такая она, хворь эта проклятая.
Он делает неопределенный жест, словно желая сказать: «Кончено мое дело…»
Дорога спускается под гору, и всякий раз на особо крутых местах он всем телом наваливается на меня, затем мало-помалу снова сползает и забивается в угол телеги, упершись коленями почти в подбородок. Бледного света звезд достаточно, чтобы увидеть, как ему худо.
Наконец мы выезжаем на более ровную дорогу, и повозка ускоряет ход. Я забываюсь в мучительном, кошмарном сне. Уже светает, и силуэты деревьев, скал, кустов, выплывая из темноты, принимают самые необыкновенные, причудливые очертания.
Послышалось журчанье родника, и повозка стала. Напоив лошадей, возница заглядывает в телегу, мгновение медлит и затем равнодушно произносит:
– Гляди-ка, помер…
2
В селе – холера
Тпру-у-у!
Повозка останавливается. Нужно решить, что делать дальше.
Табличка ясно говорит, что наш путь лежит именно сюда. В то время как другие повозки и пешеходы, напуганные надписью, сворачивают в сторону и делают большой крюк, прежде чем снова выбраться на шоссе, мы направляемся прямо в село, в больницу для холерных.
Возница замялся было в нерешительности, затем хлестнул лошадей, и они равнодушно потащились по кривой пыльной улице мимо дворов, где мелькают фигуры женщин, снуют куры.
Лазарет обосновался в ветхом двухэтажном здании сельской школы о большим огороженным двором, где всего несколько недель тому назад бегали и играли в прятки деревенские ребятишки, а сейчас лежат группами несчастные люди, брошенные в пасть смерти ради «величия» Болгарии!
– Эй, люди добрые, здесь, что ли, холерный лазарет? – спрашивает возчик, остановив лошадей.
– Здесь, – отвечает ему какой-то солдат, спешащий с подносом, уставленным кружками, – обожди там…
Стоим и ждем. Палатка во дворе, – должно быть, кухня; не обращая на нас никакого внимания, солдат курсирует туда и обратно, разнося чай – единственное, что разрешается употреблять холерным. Солнце поднялось уже высоко и слепит глаза; на дне телеги, скрюченный судорогами нечеловеческих мук, лежит Захарий. Соседство с трупом – не из приятных; он не имеет уже ничего общего с живым миром; его удел – земля и тлен.
Бедный Захарий! Подозревают ли его родные – мать, сестры, братья, – что он уже не вернется к ним? Что он лежит здесь, в телеге, с остекленевшим взором, небрежно брошенный, как околевший пес? Вряд ли! Может быть, они сейчас, в эту самую минуту говорят о нем, представляя его таким, каким знали, – здоровым и бодрым, веселым, беззаботным и ласковым… Я не свожу с него глаз, и страх за себя начинает овладевать мной. Эгоистическая боязнь за собственную шкуру, будто орлиные когти, вонзается мне в сердце. Вот, значит, как я буду выглядеть; где гарантия, что и я завтра не буду лежать вот так же, свернувшись кольцом, безжизненный и никому не нужный… Несчастный Захарий, он уже не стоит даже своей заляпанной грязью шинели, которую завтра снимут с него как казенное имущество, чтобы предать его земле в чем мать родила…
Возница теряет терпение; он бормочет себе под нос ругательства, проклиная врачей, которые вконец запутались и не знают, что делать.
– Так и до вечера прождать можно. Пока-то им заблагорассудится… – Затем многозначительно добавляет: – Болгарские порядки!
Я говорю ему:
– Скажи, что с нами покойник. Пусть заберут его.
Возница кричит:
– Эй, люди, оглохли вы, что ли? Заберите покойника.
На его крик подошел небольшого роста плотный человек в очках, с лысой, лоснящейся головой и недовольно сказал:
– Чего орешь? Не на ярмарке.
Возница ничего не ответил. Он добился своего, а остальное ему не важно. И только негромко посоветовал:
– Взгляни-ка на того, там, в повозке!
Человек посмотрел сквозь очки, словно желая получше оценить меня в роли мертвеца, и с улыбкой сказал:
– Если бы все покойники были вроде этого…
– Да нет, там, в повозке, – разъяснил ему возница.
Человек подошел поближе.
– В дороге помер, час тому назад.
Нагнувшись, человек взглянул в лицо мертвецу и сказал:
– Принять его не можем. Здесь не кладбище.
– Как?
– Вези его обратно в часть, пусть там хоронят.
– Повезу… как бы не так! – ворчит возница. – Куда я его повезу? Мне его живым вручили, он по дороге помер… Я-то здесь при чем?.. Так уж ему на роду было написано!..
– В каком он чине?
– Юнкер.
Человек заколебался:
– Обожди, я господина доктора спрошу, – и, повернув обратно, скрылся в белой палатке.
Сколько еще будут тянуться эти нескончаемые переговоры? Чувствую, что теряю силы; продолжительное сидение утомило меня, хочется лечь, уснуть…
На дворе показываются санитары с двумя носилками, за ними следует человек в очках, а на шаг впереди него – доктор; все они в белых халатах, но роли у всех разные.
Нас снимают и укладывают на носилки. Мы с Захарием снова лежим рядом, но я уже не могу взглянуть на него без острого чувства жалости: спазмы сжимают горло, на глаза навертываются слезы…
Составив протокол на умершего, они унесли его в «морг» – длинный дровяной навес, куда складывали мертвых. Но неужели это все мертвецы? Два длинных ряда застывших тел, с вытянутыми руками и странно остекленевшими глазами; они лежат там, ждут, пока их занесут в список и похоронят.
Я медленно рассматриваю их, когда меня несут на носилках, не испытывая никакого ужаса после всего, что пришлось пережить самому.
Нижний этаж школы – это скорее погреб, ибо там нет пола. На разостланной прямо на земле соломе лежат больные. Сквозь низкие окна сюда никогда не проникает солнечный свет. Тут около двадцати холерных, разбросавшихся в полузабытьи, высохших, посиневших, страшных; стенания и вой оглашают подземелье. Сколько из них доживет до завтра?
Вот и человек в очках. Он входит и опрашивает каждого в отдельности:
– Ну, дружок, как себя буйствуешь?
Некоторые приподымаются и беспомощно смотрят на него, надеясь прочесть во взгляде фельдшера хоть малейшую надежду на выздоровление. Другие не удостаивают его никакого внимания, даже не открывают глаз – лежат и стонут, в беспамятстве, сжавшись в комок. Третьи – или в агонии, или уже отдали богу душу и лежат успокоенные и безразличные, с печатью последнего вздоха на лице. Этих, толкнув ногой и убедившись, что они не подают признаков жизни, он приказывает унести в морг.
Наконец он подходит ко мне и задает свой обычный вопрос.
– Как чувствуешь себя, дружок?
– Слаб я очень, господин доктор, не держусь на ногах.
– Слаб – это верно, но кризис, пожалуй, уже позади. Откуда родом-то?
– Из Пловдива.
– Из Пловдива? Погоди, погоди… А чем занимался?