Текст книги "И придут наши дети"
Автор книги: Любош Юрик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)
Гелена хотела сказать, как тяжело ей прощаться с редакцией, где было все, чем она жила, но слезы не дали ей говорить, и все вокруг сочувственно смотрели в блестящие глаза секретарши главного редактора. Потом Гелена еще добавила, что она благодарит всех и что, если кого-то чем-то обидела, пусть ее простят и забудут об этом. Она развела руки в широком извиняющемся жесте, показала на тарелки с бутербродами и бутылки с пивом, и, заикаясь, выдавила из себя, мол, ешьте, пожалуйста, это все для вас.
Порубан выпил глоток пива, съел какой-то бутерброд, показавшийся ему совершенно безвкусным, и беседовал с Геленой, думая при этом, что он в общем-то совсем не знает эту женщину, что он бы не смог сказать о ней ничего более конкретного, чем несколько обычных фраз, которые говорятся в таких случаях и которые он вычитал в приготовленной для этой цели бумаге.
Он посмотрел сбоку на лицо своей секретарши и почувствовал желание погладить ее по влажной морщинистой щеке, заглянуть ей в глаза и узнать, какого они цвета. Они о чем-то еще говорили, но у Порубана уши снова заложило ватой, а глаза словно застлало пеленой с мелкими прыгающими точками. Он чувствовал, что лоб его покрылся холодными неприятными каплями, мысли ворочались с трудом, и он подумал, что никогда и ничего уже не скажет Гелене Гекснеровой и что опять он что-то упустил, что-то очень важное и безвозвратно ушедшее.
Когда ему вдруг на минуту стало легче, он поймал себя на том, что уже не разговаривает с Геленой, а наблюдает за Матушем Прокопом и Катей Гдовиновой, которые сидели напротив него по другую сторону стола. Он вспомнил о разговоре, который состоялся у него с Прокопом перед началом прощального ужина. Он спросил его, понимает ли тот всю ответственность, которую берет на себя, став заместителем главного, понимает ли он, как влип и какое бремя взвалил на свои плечи? Прокоп ответил, что пока ничего такого не чувствует и что ответственность эта пока его не коснулась, возможно, это придет позднее, когда придется столкнуться с трудностями и принимать решения. А пока, что ж, ответственность он чувствует не большую и не меньшую, чем когда его назначили заведующим отделом.
Так или иначе, сказал ему главный, ответственность не заставит себя долго ждать, но пусть это его не беспокоит. На что Прокоп ответил, что в этом видит для себя определенные возможности и что эта ответственность несет с собой и свободу, которую он хочет, конечно в разумных пределах, использовать.
Порубан спросил, доволен ли он теперь.
– Доволен? – Прокоп на минуту задумался. – А что считать мерой нашего довольства? То, что есть где жить, что есть и с кем спать? Человек доволен уже тем, что просто живет, то есть физически существует…
– Нет, – возразил главный, – я имел в виду совсем другое. Иное довольство… Удовлетворение состоянием вещей, своим положением в обществе и, тривиально выражаясь, удовлетворение работой, семьей и так далее.
Порубан и сам не знал, что он хочет услышать от Прокопа и зачем вообще завел разговор на эту тему.
– Доволен ли я? – снова спросил Прокоп и покачал головой. – Нет, не доволен. Довольство собой – это застой, окостенение, консервация всех идей и, наконец, отход от принципов… Ни в коем случае никакого довольства! – и добавил с какой-то горькой усмешкой: – Я не вижу особых причин, чтобы нам быть довольными. Жизнь напоминает мне футбольный матч. Каждый день надо вырабатывать тактику, бегать, наступать, обороняться, забивать голы и стараться эти голы не пропускать…
Они еще немного так поговорили, пока Порубан не почувствовал, что уже не очень хорошо понимает, что говорит Прокоп, потому что от зеленого сукна на столе снова стал надвигаться на него туман, будто на влажных лугах Загорья ранними утрами, и на уши снова стала давить глухота. Они еще говорили о газете, о Клиштинце и об Освальде, об искусстве компромиссов при выпуске газет и о том, что теперь Фердинанд Флигер будет заведующим отделом социальной жизни и что ему надо помочь, потому что Флигер немножко чудак, а потом, что Соня Вавринцова уезжает с Валентом и это усложняет ситуацию. Они упомянули и новую секретаршу, и Якубца, и Порубан уже хотел осторожно и мягко начать разговор о том, что его так беспокоило, то есть о Кате Гдовиновой, о сплетнях, гуляющих по редакции, он хотел, но туман поднялся так высоко, что он уже едва различал в нем голову своего сотрудника…
Он очнулся от голоса Климо Клиштинца.
– …Иногда его действительно невозможно выдерживать, и в такие минуты, когда он глух к моим словам, когда ко всему придирается, я спрашиваю себя… если я вообще еще способен о чем-то спрашивать и размышлять… я спрашиваю, что у меня за сын и что вообще все это такое, эта молодежь, это поколение… Как это могло случиться, что из них вырастают такие равнодушные люди, как мы могли позволить, чтобы они стали такими чужими… У тебя нет детей, ты не пережил подобных разочарований, не знаешь, что это такое, когда ты теряешь единственного сына, когда он отдаляется от тебя… Я хотел, чтобы ему удалось то, что не удалось мне и теперь уже никогда не удастся. В каждом отце дремлет эта надежда, он верит в способности своих детей, потому что они – продолжение его жизни, и они будут жить, когда нас не станет… Может, им просто недостает смирения, может, это просто тщеславие и гордыня… Наши дети совершенно другие, не такие, какими мы хотели бы их видеть, из них не выйдет наших двойников, они не будут думать, как мы, и, что хуже всего, не будут верить в то, во что мы верим. Они имеют право на свои ошибки, не будем им приписывать наши. Они ведут себя так, будто мы ничего им не оставили, ни веры, ни опоры… Они верят лишь в дискотеки и в то, что ничему не верят…
– А что же ты думаешь, – ответил главный, – что какое-то другое поколение отличается от поколения твоего сына? Разве ты не знаешь, что все молодые поколения похожи, что вступление в жизнь для каждого из них связано с таким вот отрицанием, неприятием и со стремлением выработать свой собственный взгляд на мир и на систему ценностей. Бессмысленно навязывать им свои взгляды. Все это уже было, даже бунты повторяются. Разве ты, Климо, не помнишь, какими мы были? Также будут вести себя и дети наших детей; как ты отбрехивался от своего отца, так же отбрехивается от тебя и твой сын, и так же будут огрызаться твоему сыну его дети… Круговорот…
– Тебе легко говорить, у тебя нет своего сына. И пусть ты даже сто раз прав, ты не знаешь той боли и разочарования, которые испытывает отец такого неудачного сына…
– Да откуда ты взял, что у тебя неудачный сын? Лишь потому, что ты хочешь устроить его жизнь по-своему?!
Они еще долго спорили бы, но к главному подсела Соня Вавринцова.
– Могу вас на минутку побеспокоить?
– Отчего же нет, – отвечал Порубан несколько возбужденно. – Думаю, вы отлично знаете, что у меня для своих сотрудников всегда находится время и я всегда рад им помочь, идет ли речь о рабочих делах или о личных.
– Прошу прощения, но сейчас речь пойдет скорее о деле личном. Конечно, до вас уже дошло… ведь в редакции все тайное становится явным и всегда кто-нибудь постарается любую сплетню разнести как можно шире… что наши отношения, я имею в виду себя и Мариана Валента, изменились. Как бы это сказать, чтобы вы меня правильно поняли?.. Я не могу эти отношения определить понятием, которым пользуются в подобных случаях, то есть словом любовь, потому что у любви несколько иной облик, формы и тому подобное… Ну, одним словом… поймите, я ведь уже не молоденькая, годы бегут… и это предложение пришло так неожиданно, оно застигло меня врасплох… но я тем не менее не растерялась, потому что для меня это выход, и, наконец, у кого бы хватило духу просто так сказать «нет», отказаться от возможности повидать мир, если можно поехать за океан… Надеюсь, вы меня понимаете, и мне бы хотелось знать, что вы думаете, что можете мне посоветовать?
– Я должен сказать, действительно, должен, что мне такое доверие приятно, но оно меня немножко и пугает, потому что не знаю, правда, не знаю, заслуживаю ли я его и могу ли ответить и посоветовать что-либо утешительное… Да и как я могу советовать, я, старый, усталый человек, вам, молодой женщине, у которой все еще впереди? Конечно, я попытаюсь вам сказать, – Порубан говорил и с большим трудом старался держать голову прямо, – но вы отнеситесь к моим словам, как к ничему не обязывающим размышлениям. Мне ведь не надо вам объяснять, что в мои молодые годы даже в голову не могло прийти, что люди могут путешествовать ради собственного удовольствия или просто для того, чтобы отдохнуть. Всех поглотило строительство, в котором отдыху не было места… Ведь и мне часто бывает грустно, что я уже никогда не увижу другие страны… Ах, годы мои, годы, куда вы так быстро унеслись?!. – Он попытался ободряюще улыбнуться, но улыбка вышла грустной и покорной, похожей на невеселую усмешку. – Однако я должен вам сказать, что мир, который мы все ищем, лежит в нас самих…
Соня ничего не отвечала, а только внимательно и изучающе слушала его, и поскольку он не дождался ни ее согласия, ни возражений, то продолжал:
– Уж коль завели речь о любви… Конечно, в жизни не так уж много любви, да разве мы родились для того, чтобы любить? Вы думаете, человек создан для счастья? Любовь и счастье – это что-то такое, чего нельзя ни вымолить, ни выпросить, ни отвоевать… Она приходит и уходит по только ей известным законам, вне зависимости от человека, хотя и предназначена людям… Она не подчиняется человеческим желаниям. Я хочу этим только сказать, что, наверное, вам стоит уехать за океан даже при том, что вы рискуете, что всю жизнь будете жалеть о том, о чем сейчас так мечтаете, что вся жизнь так и пройдет без любви… если вы понимаете, что я хочу этим сказать…
– Да, да… Ведь и я думаю так же, но мне хотелось услышать это от вас… как будто часть своего решения я перекладываю на ваши плечи, и мне от этого легче… Спасибо вам… Я, действительно, очень вам благодарна… И я не знаю, что еще сказать вам…
Он перестал воспринимать Сонино присутствие и не только ее, он стал постепенно погружаться в размеренные, ритмичные волны звуков, и над этими волнами снова опускался туман, напоминающий ему утренний пар, скользящий над рекой или над чистым широким озером.
Он услышал пение, услышал, как над поредевшими клочьями тумана несутся грустные голоса, женские альты и мужской бас, женские голоса тянули мелодию вверх, к вершинам, а мужские с гудением удерживали ее над землей…
Надо было бы встать и уйти отсюда, убежать от наплывающей мглы и этой безбрежной грусти, которая слышится в некоторых народных песнях…
Перед глазами Порубана разыгрался немой, но живой театр: люди жестикулируют, кивают головами, открывают рты и выпускают дым, они чему-то смеются, закидывая головы, находятся в постоянном движении, у них хорошее настроение. Однако он не слышит звуков, и потому их движения приобретают особое таинственное значение. Порубан видит Оскара Освальда, тот наклоняется к нему, шевелит губами… Порубан тоже наклоняется и делает движение, словно вынимая вату из ушей.
– …низкое давление… Скорее всего будет гроза и ливень, как несколько дней назад. Вообще странно, что в последнее время так часто идет дождь и так меняется погода… По-видимому, лета не будет… Но все равно люди разъедутся в отпуска, редакция опустеет, как бывает каждое лето, и надо к этому быть готовыми… И вообще, я хотел с вами о том о сем поговорить…
Главный редактор устало кивает, а Освальд поднимается со стула и что-то еще говорит о том, что непременно будет гроза, но может быть, к субботе погода установится, и он желает главному редактору приятно провести время на даче, как следует отдохнуть, и вообще, он должен себя поберечь…
Порубан вдруг видит, как прямо по столу, осторожно огибая расставленные рюмки, тарелки и пепельницы, продираясь сквозь редкий туман, к нему приближается с застывшим лицом другой Михал Порубан и смотрит ему прямо в глаза. Он садится тут же на столе, скрестив ноги по-турецки.
– Я пришел поговорить с тобой, – говорит этот другой Порубан. Главный редактор смотрит, как в зеркало, на знакомые черты, которые вот уже несколько десятков лет носит с собой как невыплаченный долг, видит усталость в запавших глазах, покорность, осевшую в глубоких морщинах, энергично очерченный подбородок и широкий лоб под редкими седыми волосами.
– Что тебе надо? – спрашивает он не слишком вежливым тоном, в котором чувствуется раздражение и нетерпение.
– Пришел поговорить с тобой, – повторяет другой Порубан, – ведь нам есть что сказать друг другу…
– Так это ты говорил со мной сегодня… Это ты, мое сомнение, моя другая правда, перевернувшая все вверх ногами и опрокинувшая все мои убеждения…
– Да нет, – возражает другой Порубан, – я – это ты, мы – это и сомнения и убеждения, две стороны одной медали, один без другого мы – ничто…
– Чего, собственно, ты хочешь? Ты пришел ко мне свести счеты, ты хочешь, чтобы я вывернул свое нутро, как брючный карман, или ты хочешь, подвести баланс моей, твоей, нашей жизни? Но ведь такой итог подводят в конце, в самом конце, за которым уже ничего нет, а я еще, черт возьми, никуда не собираюсь…
– Ну, если так, – отвечает на это Порубан-второй, – раз ты действительно так веришь своему телу, своим жилам, клеткам, костям и мускулам, давай не будем надрываться с подведением жизненных итогов… Да и все равно мы не сможем судить себя достаточно сурово, и все это сведется к жалостливой сентиментальности… Да и мне кажется, у тебя сегодня нет для этого настроения…
– Ну, так чего ты хочешь? – спрашивает он еще раз у своего призрака, сидящего перед ним на столе, как турецкий паша, с неподвижным, суровым лицом. – Зачем пришел? Меня судят другие, зачем же и ты хочешь судить меня?
Порубан-второй даже не шелохнулся, он сидел в противоестественной застывшей позе, словно она доставляла ему какое-то удовольствие.
– Не хочешь подводить итоги, ладно, не будем, и без того в жизни было слишком много итогов. Давай поговорим хотя бы об одной-единственной неделе, которая была такой же, как и вся твоя жизнь, – разбитой, пестрой и не завершенной…
– Ты что имеешь в виду?
– Вся твоя жизнь подобна этой неделе: ничто не завершено, ничто не решено, ничто не продвинулось дальше. Ты только перебери все события одно за другим, как это было в понедельник утром. Ты размышлял тогда о редакции и думал о том, что надо бы сделать. А сделать надо было действительно много. Ну и посмотри, что из всего этого ты сделал? О чем ты можешь сказать, что с этим наконец справился? Ни о чем. Все осталось открытым, как и в начале недели. Ты не думаешь, что и вся твоя жизнь была такой же, без крепких вех, без четких границ, сплошная безбрежность и потому неопределенность?..
– Если ты так смотришь на мою жизнь и на жизнь вообще, значит, ты не понял главного: нет ничего однозначного!
– Что же тогда означает законченность, завершенность, окончательность?
– Ничего, только смерть, да и в этом стоило бы усомниться. Как ты можешь задавать такой вопрос, когда знаешь, что человеческая жизнь находится в постоянном движении, что она меняется каждую секунду, и потому ничто никогда не заканчивается, и ни о чем нельзя сказать, что это окончательно решено и завершено. А к газете это относится вдвойне, потому что газета устаревает уже к моменту своего выхода, и надо тут же думать о новом номере. Так что и эта неделя не является исключительной, это обычная нормальная неделя каждого журналиста, и я знаю, что по-другому не бывает… Я уже должен думать о том, что будет завтра, потому что сегодняшний день – это уже прошлое. А сейчас оставь меня в покое, потому что я уже думаю о своей Студенке, о своем домике и о тишине сосновых лесов…
Порубан на столе вдруг как-то сразу уменьшился, и его поглотила поредевшая мгла.
Главный подумал, что теперь он может встать и оставить редакцию, пусть веселятся, беседуют и поют, поскольку приливы слабости и глухоты у него повторяются снова и снова. Они в конце концов обойдутся и без него, даже после его ухода развеселятся еще больше. С минуту он еще ждет, внутренне собирается, и, когда ему кажется, что ноги в состоянии вынести тело, он поднимается. Но в этот миг он видит совершенно новое лицо, приближающееся к нему, он понимает, что это – новая секретарша, понимает смысл ее слов, обращенных к нему тихо и робко:
– Товарищ директор, вас вызывает Буковая…
Матуш Прокоп старательно следил за тем, чтобы не выпить лишнего. Каждый раз, когда кто-нибудь поднимал тост, он лишь едва притрагивался к бокалу и чуть ли не с отвращением делал глоток. Он обратил внимание, что и Катя не пьет и лишь делает вид, что веселится. Хотя оба они пытались изобразить, что находятся в прекрасном настроении, отношения между ними были скорее натянутыми; они сидели рядом, но поворачивались только к своим соседям, тянулись через весь стол, что-то выкрикивали в разные стороны и даже пытались петь. Когда все-таки они остались почти наедине, когда были исчерпаны все возможности естественного отдаления, они перекинулись несколькими ничего не значащими фразами, вроде «выпьешь еще?», «подай мне спички» и «дай мне бутерброд, а то Гелена обидится». Прокоп чувствовал, что должен сказать Кате что-то очень важное и неотложное именно сейчас в этой комнате, наполненной ожиданием надвигающейся грозы.
Катя подсела поближе, под столом касаясь его коленом. Он понял, что разговора не избежать. Со смущенной улыбкой он стал рассказывать ей, какой он представляет себе газету и что теперь у него есть возможность делать ее по-своему.
Катя холодно его выслушала.
– Все мужчины одинаковы, – сказала она с показным равнодушием. – Стараетесь развернуться перед нами во всей своей душевной или физической красе, и вам даже в голову не приходит, что вы доставите женщине большую радость, если купите ей новое платье!
Его это слегка задело.
– Ну так скажи, о чем я должен говорить с тобой?
– Мы уже давно готовились к этому разговору. Скажи мне, наконец, хочешь ли ты со мной только спать или жить вместе? И перестань выкручиваться! Ответь мне немедленно и ясно.
– Ладно, – кивнул он без всякого энтузиазма, но с деланной готовностью, – хочешь услышать ясные слова… – тут он запнулся, потому что эти слова как-то не шли на ум. – А что, собственно, ты хочешь услышать?
– Не юли!
– Так помоги мне.
– Я тебя спрашиваю: да или нет? Отвечай!
– Не могу, – простонал он. – В какой-то момент мне кажется, что я все знаю, что мне все ясно… А на другой день мне ясно, что все это ложь…
Катя поигрывала незажженной сигаретой.
– Это не ответ. Я тебя спрашиваю об этом уже в сотый раз, и мне уже скучно…
А он ни на что не мог решиться, молчал и лишь смотрел, как ее пальцы поглаживают сигарету.
– Куда делась твоя уверенность? – спросила она глубоким голосом телевизионной дикторши. – Когда речь идет о газете, ты можешь быть очень энергичным. А когда речь идет обо мне…
– Да нет, – он попытался придать своему голосу былую уверенность, – такие вещи нельзя связывать… и сравнивать…
– Не понимаю почему…
– Потому что я ведь не положительный герой. Такие есть только в книжках, да и там теперь их нет.
– Не занимайся самокритикой. Мне это ни к чему. Я хочу только, чтобы ты меня понял. Ответь, наконец, однозначно, от этого зависит мое решение. Мне просто надоели эти иллюзии… Равно как и твои иллюзии по части газеты…
– Мечты… – сказал он задумчиво. – Во всем этом наши мечты…
– Да, да, – она кивнула и сломала сигарету, – но от мечты не рождаются дети.
– Подожди еще немножко, – попросил он после паузы, – хотя бы еще неделю…
– Какой смысл? – Плечи ее бессильно опустились. – Неделя, месяц, год… До каких пор?..
Прокоп улыбался, отвечал на вопросы, о чем-то еще говорил с Катей, потом с ответственным секретарем, с молодым Якубцем, сходил вымыл руки и выкурил две сигареты, и все это время у него было ощущение, что он поднимается вверх по узкой тропинке, и где-то посреди дороги он едва не расплакался от внезапного, изматывающего понимания, что ничего не разрешилось, что он пойдет с этим грузом неуверенности дальше, к самой вершине.
4
– Порубан слушает.
– Это я, Матлоха.
– Ты?
– Я!
– Здравствуй, Юрай.
– Здравствуй, Михал. Не помешал?
– Нет. Нисколько.
– Дай, думаю, позвоню…
– Очень мило с твоей стороны. Что у тебя нового?
– Да ничего. А у тебя?
– Тоже ничего.
– Кажется, будет дождь. У вас тоже?
– И у нас.
– Кажется, будет хорошая гроза.
– Да и у нас, похоже, будет хорошая гроза…
– Гм… Я, действительно, не отрываю тебя, Михал?
– Действительно, нет. Рад тебя слышать, Юрай.
– Я только хотел услышать, что у тебя все в порядке.
– Все в порядке, Юрай.
– Значит, можно идти дальше…
– Да. Можно идти дальше.
– Как тогда в горах?
– Да. Как тогда в горах.
– Я рад, что ты не меняешься, Михал.
– Старые камни не меняются.
– Стоят на том же самом месте…
– Да. И вчера, и сегодня.
– Так ты все еще веришь, Михал?
– Иначе нельзя.
– Но ведь иногда сомневаешься, признайся, Михал!
– Я не доверяю людям, которые не умеют сомневаться.
– А что же будет дальше, Михал?
– За нами идут наши дети…
– Но они другие…
– Они такие же, как мы, только им тесно в рамках наших мечтаний…
– Значит, теперь можно уйти?
– Думаю, что можно.
– Дети никогда не поймут, как мы жили.
– Оставим их в покое.
– Придется с этим смириться.
– Да.
– Так… Ну а как здоровье?
– Сердце беспокоит. А у тебя?
– Нога. Ты же знаешь.
– Знаю.
– Ну так держись!
– И ты тоже. Ты действительно не хотел ничего сказать, Юрай?
– Действительно ничего.
– Я рад, что ты не хотел сказать ничего другого.
– Ну пока.
– Пока, Юрай. Объявись как-нибудь снова.
– Ладно. Теперь у меня будет много времени.
– Да и у меня…
Потом все разворачивалось так быстро, что Матуш Прокоп, который час спустя медленно шагал от здания Пресс-центра вниз вдоль Дуная, все еще не понимал, как же это, собственно, случилось, и ему с трудом удалось связать все события. Никто не обратил внимания, когда главный редактор вышел из комнаты, где продолжалось торжество. Люди разговаривали, пели, кто-то громко смеялся, открывались новые бутылки, и Гелена Гекснерова все время сморкалась от избытка чувств. Лишь позднее, а прошло уже минут тридцать, кто-то вспомнил, что в комнате нет Порубана. Это было странно. Прокоп видел, что все смотрят на него, поскольку в эти минуты он стал начальством, он отвечал за все, что происходит и может произойти. Когда он сам это понял и поняли все, находящиеся в комнате, наступила тишина, полная томительного ожидания. Прокоп растерялся в этой тишине, потом схватил бокал, словно в прикосновении прохладного стекла он обретал уверенность, и поднял тост за здоровье присутствующих. Все снова начали говорить, смеяться и спорить, потому что здесь был человек, к которому можно было обратиться, который следил за ними, кто мог разрешать или запрещать. Прокоп чувствовал себя неважно, он не привык к этому, еще не знал, чего от него ждут, и потому нервно ждал возвращения главного. Он уже поднялся, чтобы идти за Порубаном, когда к нему подошла новая секретарша, и он, извинившись за свою память, переспросил ее имя. Она сказала, что стучалась в кабинет, что разговор с Буковой уже закончился, но что он не откликается, и ей кажется, что он заснул.
Прокоп торопливо вышел за Мартой, так торопливо, что все остальные заметили это. Они без стука вошли в кабинет: главный сидел за столом, положив голову на скрещенные руки, и казалось, что он спит. Прокоп тихонько потряс его за плечо, но Порубан не шевелился. Прокоп быстрым движением поднял ему голову – глаза его были закрыты, а из полуоткрытого рта вырывались тихие сиплые стоны. Пока секретарша вызывала «скорую», Прокоп стоял у стола, поддерживая Порубану голову, и ему казалось, что он делает нечто недозволенное. Он снова опустил его голову на руки и взглянул на секретаршу, она кивнула: да, да, сейчас будут…
В дверях уже толпились сотрудники «Форума», испуганно и озабоченно поглядывая на главного редактора, в то как время из-за их спин раздавались крики и смех тех, кто остался на своих местах.
– Отойдите, – резко сказал им Прокоп. – Мы уже вызвали врача… Идите, не мешайтесь! – он сказал это таким решительным голосом, что все тут же исчезли.
– Это инфаркт, – сказал врач на ходу, подгоняя санитаров с носилками. – Позвоните вечером или даже завтра…
Люди разговаривали шепотом, пораженные непредвиденным оборотом событий, и, тихо попрощавшись, разошлись по домам. Гелена тихонько плакала.
Марта помогла ей прибраться и вымыть посуду. Прокоп ждал, пока они все приведут в порядок. К нему подошла Катя, спросила, пойдет ли он с ней, он ответил: «Нет». Катя пробормотала:
– Теперь ты – главный редактор…
Она сказала это без всякой иронии, без зависти, просто с грустью, и в этой грусти было признание женщины, которая привыкла терять. Она ушла.
Полил дождь. Прокоп шагал под дождем и думал, как все изменилось. Ему казалось, что теперь он в ответе за все, даже за этот дождь, смывающий пыль с дороги.
Ему внезапно вспомнилось деревенское кино в родном Банове и детские сеансы в десять утра. Старый зал с некрашеным деревянным полом до отказа забивался детьми, которые шушукались и шелестели бумажными пакетиками с дешевыми конфетами, а когда на экране появлялись скачущие строчки, из ребячьих глоток вырывался восторженный крик. Он видел на этом экране смешную фигурку Чаплина, повернувшегося спиной к зрителю и убегающего к незримому горизонту, он уходил, помахивая тросточкой и косолапя, смешно пожимая плечами, и, хотя с ним случались самые разные комические недоразумения, хотя его обманывали и предавали, его удаляющаяся фигурка излучала оптимизм и убежденность, что все в конце концов будет хорошо.
В черном небе грохнуло, и хлынул ливень, сравнявший небо с землей. Но Прокоп и теперь не стал спешить. Он казался себе такой же фигуркой Чаплина на экране деревенского кино, которая с непоколебимой верой уходит за своим неведомым счастьем. Вот если бы только не было так больно, подумал он.