Текст книги "Картины Парижа. Том II"
Автор книги: Луи-Себастьен Мерсье
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
Таких ростовщиков можно встретить, пожалуй, только в Париже; они сами считают свое ремесло чем-то позорным: об этом говорит их обычно нахмуренный вид. Их маклеры живут поблизости Крытого рынка. Женщины, торгующие фруктами и овощами, которые они обычно носят на лотках, и всевозможные розничные торговцы чаще других нуждаются в скромной ссуде, в шестиливровом экю, чтобы купить макрели, горошку, ягод, груш, вишен. Заимодавец ссужает их такой суммой с условием, что в конце недели они принесут ему семь ливров четыре су; таким образом, шестиливровое экю, когда находится в деле, приносит ростовщику около шестидесяти ливров в год, другими словами – в десять раз больше своей стоимости. Вот скромные проценты заимодавцев на короткий срок!
Если я скажу, что богачи проделывают то же самое со своими капиталами и берут такие же громадные проценты, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести, то легко себе представить черствость иных душ и их жестокую жажду наживы!
Что же должно поражать больше: отчаянное ли положение мелочных торговцев, не имеющих даже шести ливров за душой, или неизменный успех такого страшного ростовщичества? Но многие ли настолько богаты, что, оплатив все счета и расходы, остаются с луидором в кармане? Я осмелюсь сказать, что третья часть населения Парижа до такого богатства еще не дошла; и ростовщики прекрасно знают, что разменные деньги становятся с каждым днем все реже и реже, так как приток их истощен государственными займами, – этими страшными поглотителями торговых капиталов.
Таким образом, ростовщики берут за ссужаемые деньги все, что только можно взять, а чем беднее человек, тем труднее ему действовать, не имея монеты в руках. Неимущий не пользуется доверием, и по той же самой причине, по которой он платит за вино и мясо значительно дороже, чем какой-нибудь принц, он покупает и монету по непомерно высокой цене. Вот почему ему так трудно выкарабкаться из бездны, в которую он погружен, его руки и ноги начинают скользить, как только он делает усилие, чтобы из нее выбраться, ибо несравненно труднее сделать пять франков из пяти су, чем, имея десять тысяч ливров, нажить миллион.
О! Кто не попятится в ужасе, увидя вблизи эту вечную борьбу нищеты с богатством?!
Ростовщики не всегда прибегают к посредничеству маклеров или агентов: два-три раза в год они удовлетворяют свое любопытство, наблюдая собрание своих вечных должников и обогатителей; тут они судят о настроении умов и о плутнях своих подчиненных.
Тот самый человек, который одевается в яркие расшитые платья, ходит с тростью, украшенной золотым набалдашником, выезжает не иначе как в карете, носит на пальце роскошный бриллиант, посещает все спектакли и вращается в хорошем обществе, – этот человек в известные дни месяца надевает поношенное платье, старый парик, старые башмаки, заштопанные чулки, отпускает бороду, красит волосы и пудрит брови; затем он отправляется в отдаленный домишко, в комнату, оклеенную дешевыми обоями, где нет ничего, кроме жалкой кровати, трех стульев и распятия. Там он принимает человек шестьдесят рыночных торговок, перекупщиц и бедных фруктовщиц и говорит им притворным голосом: «Друзья мои! Вы видите, что я не богаче вашего: вот моя обстановка, вот кровать, на которой я сплю, когда приезжаю в Париж. Я даю вам деньги, полагаясь на вашу совесть и благочестие, ибо, как вам известно, не беру с вас расписок и судом ничего с вас не получу. Я полезен вашей торговле, но, оказывая вам доверие, я должен иметь какое-нибудь обеспечение. Поручитесь же друг за друга и поклянитесь перед этим распятием, перед изображением нашего божественного Спасителя, что вы не сделаете мне ничего дурного и честно вернете мне то, что я вам доверю».
Селедочницы и зеленщицы поднимают руку и клянутся задушить ту, которая не заплатит в срок. Страшные клятвы сопровождаются крестным знамением. Тогда ловкий плут спрашивает их имена и дает каждой по монете в шесть ливров, говоря при этом: «Если уж и говорить о наживе, то, во всяком случае, я не наживаю того, что́ наживаете вы!» Толпа расходится, а кровопийца остается с двумя агентами, у которых принимает отчет и которым платит жалованье.
Площадь Мобер. С гравюры Альяме по рисунку Жора (Гос. музей изобраз. искусств в Москве).
На следующий день он проезжает по Крытому рынку и площади Мобер в собственном экипаже. Никто его не узнает и не может узнать: это другой человек, он блестящ, он принят в хорошем обществе, и часто в уголку гостиной, у мраморного камина он подолгу рассуждает о благотворительности и человеколюбии. Никто не сомневается в его честности, благородстве и даже в некоторой доле щедрости. А пока о нем так судят, он невидимо присутствует в своих четырех-пяти темных лавчонках, выжимая и высасывая жизненные соки народа.
220. ШарлатаныТак называют тех, кто, взобравшись на подмостки, зазывает прохожих на площадях.
Лейб-медик короля разогнал всех этих знахарей, вредящих интересам ученых докторов. Нет больше знахарей, увещевавших народ, и очень жаль. Ведь доктор Сакротон, перечисляя преимущества знахарства, говорил своему ученику: Считаешь ты разве за ничто всюду путешествовать, носить на боку саблю, у седла – пистолеты, на голове – шапку на подкладке, иметь в своем распоряжении повозку, которая, приехав на какую-нибудь площадь, словно оперная декорация, превращается в театр; затем, подобно римским ораторам, произносить речи, обращаясь поочередно ко всем нациям, свободно говорить народу, который тебя внимательно слушает? А кто в наши дни обращается с речами к публике? Никто, мой друг, никто кроме нас. Удачным словом ты всегда можешь добиться цели, и добиться даже большего, чем думаешь.
Нет больше толстого Тома́{36}, нет больше ораторов, говоривших под открытым небом. Лейб-медик безжалостно разрушил последние остатки свободы, и никто уже больше не продает ни опия, ни эликсиров, ни порошков. Это ремесло перешло всецело в руки членов медицинского факультета.
Шарлатаны же нашли себе убежище в царстве наук и литературы. Один вам обещает достоверное открытие и точное определение универсальной силы, обладающей свойством всячески изменять материю и воспроизводить все чудеса природы.
Другой объяснит, совершенно ясно и убедительно, причину притяжения и вращения планет вокруг своей оси и вокруг солнца.
Третий изложит вам теорию солнца, планет, звезд, миров, комет и в особенности земного шара и начнет с того, что развенчает Ньютона.
Четвертый, менее тщеславный, ограничится предложением открыть вам тайну размножения; он поведает вам под залог в тридцать шесть ливров взаимодействие всех частей животного организма, сверх того он обучит вас механизму страстей и за двенадцать экю вы познаете все науки.
Отнесем сюда же и натуралистов в халатах, туфлях и ночных колпаках, придумывающих систему формации гор, которых они никогда не видели и по которым не ходили; греясь у яркого огня, они пишут про швейцарские глетчеры. Они не исследовали ни мраморов, ни альпийских гранитов, но высказываются об этих величественных предметах как законодатели миров и, не вставая с кресел, объясняют строение и образование земного шара, хотя ноги их никогда не касались ни более или менее высокой скалы, ни мало-мальски глубокой пропасти. Скоро они осмелятся заявлять: «Я ясно вижу сердцевину земли, так как для моих глаз земля совершенно прозрачна».
Отнесем сюда же и некоторых академиков, ничего не написавших, никому неизвестных, добивающихся пенсии и получающих: плату за работу, которую они никогда не закончат. Они говорят, что уважают публику, а это весьма напоминает уважение импотентов к женщинам.
Полидор{37} носит платье аббата, прикрывающее его бесстыдства; он старается казаться не только ученым, но и человеком со вкусом, человеком выдающимся, гением; он напыщенно рассуждает о греческих писателях, восхваляет красоту их выражений и тонкость оборотов. У современных поэтов нет и тени всего этого. Божественный Пиндар владеет ритмом, сближающим его с богами, а великий Гомер изумительно чеканит анапесты… Произнося эти громкие слова в присутствии женщин и каких-нибудь богачей, Полидор вдруг задумывается, умолкает, точно подавленный бременем своей гениальности. Вы скажете, что он долго размышлял и в совершенстве изучил автора, о котором говорит, что он вполне освоился с ним? Будьте уверены, что он в лучшем случае прочел его лишь в переводе, что он плохо понял текст и что если он и держит книгу раскрытой на своем столе, так только для того, чтобы производить впечатление на простаков. А он думает произвести впечатление и на остальных. Площадным знахарям, шарлатанам говорят: Исцеляйте! Литературным шарлатанам, размножившимся как никогда, можно бы сказать: Печатайте свои сочинения! Но они ничего не печатают.
221. СтихоплетыОни кишмя кишат. Горе тому, кто в 1781 году сочиняет стихи! Француз ими очень богат, а потому стал крайне разборчив. Что может представить собою новая комбинация полустиший Расина, Буало, Руссо, Вольтера, Грессе{38} и Колардо{39}? Стоит ли добиваться получения такого же слепка; не смешно ли, что даже у покойного г-на Дора́{40} уже появились копиисты и подражатели? Когда читаешь Альманах муз, кажется, что все стихотворения написаны одним и тем же автором, до такой степени однообразны их мысли, стиль и тон.
Когда встречаешься с каким-нибудь стихоплетом, – приходится говорить ему во избежание споров: Я ничего не смыслю в стихах! Тогда он ловит вас на слове и скромно заявляет, что всего лишь три-четыре человека в состоянии оценить его редкое дарование, что хороший вкус нашел себе убежище в его голове и в головах трех-четырех его поклонников. Вы про себя улыбаетесь и предоставляете ему говорить, раз это доставляет ему удовольствие.
Если бы такому стихоплету, бьющемуся целый месяц над каким-нибудь непослушным стихом, сказать, что такой-то прозаик (а он его не читал, потому что читает одного Расина) – большой художник; что такой-то английский писатель, которого он называет варваром, – помимо своеобразия и гениальности, обладает еще и бо́льшим вкусом, чем Буало, то он вас, конечно, не поймет. А потому вы говорите ему только: Я ничего не смыслю в стихах! Этим вы сохраните ваши легкие и будете иметь удовольствие убедиться, до какой степени стихоплет может завираться и карнать свои мысли.
Но в этом виноват, пожалуй, больше его язык, нежели он сам. Стихоплет потеет, работает, и, в сущности, ему нехватает только здравого смысла.
Что представляет собою язык, в котором гений на каждом шагу встречает непреодолимые препятствия в виде тех или иных грамматических трудностей? В этой области злопыхатели всегда находят себе пищу; подчеркиватели[6]6
Порода мелких журналистов, которые, давая отзыв о какой-нибудь книге, бессмысленно подчеркивают в ней все, что им не нравится. Заметьте, что они особенно нападают на новые талантливые выражения, отнимая у языка право на свободный порыв. Прим. автора.
[Закрыть] завоевывают почву, утерянную отважным писателем; здесь всякое новшество терпит поражение, и сюда никак неприменимо выражение Корнеля:
Рука твоя сильна, но все же победима!
Нужно смело сказать, что такой ограниченный язык не поэтичен, что в данном случае поэзия становится лишь рифмованной прозой, что такой язык лишен богатства, силы и смелости, что он никогда не обогатится, потому что обогащать его запрещено{41}, потому что развитие его, вместо того чтобы быть свободным и гордым, размерено, сужено, подчинено циркулю. Прибавим к этому, что надо быть глупцом, чтобы подчиняться подлому капризу людей, приверженных нелепым обычаям, и прислушиваться к мнению журналистов, неизменных душителей поэзии, верных своему пресмыкающемуся стилю и отвергающих силу и мощь, которыми пользуется поэт, чтобы выразить свою мысль в любезных ему звуках.
Раз этот народ не желает принять ничего другого, кроме того, что он уже имеет – своего печального и жалкого Буало и сухого и жесткого Руссо{42}, – нужно его предоставить его глупому занятию – подсчитывать слога, вместо того чтобы предаваться фантазии и создавать множество недостающих ему выражений. Доказательством, что поэзия его бедна, служит то, что ему только еще предстоит осознать эту бедность.
Стихоплеты не простят мне этой главы, а между тем я говорю именно в их пользу; меня поймут поэты.
Стихоплеты имеют обыкновение проводить одну параллель, которая меня до крайности раздражает. Это – параллель между Расином и Корнелем. Глупцы, обладая самым слабым понятием о литературе, могут часами говорить на эту тему с таким видом, будто высказывают какие-то мысли. Это проникает в брошюры, которые с большой самоуверенностью стряпают ничтожные приказчики, вместо того чтобы заниматься своим делом; несколько журналов существует только благодаря трем-четырем беспрестанно повторяющимся именам. Можно подумать, что весь человеческий ум заключен во французской трагедии, а между тем нет ничего ошибочнее такого взгляда{43}.
Некий юноша пришел просить Тимофея{44} выучить его игре на флейте. «А у вас уже были учителя?» – спросил поэт. – «Да!» – ответил юноша. – «В таком случае, вы будете платить мне вдвое дороже». – «Почему?» – «Потому что с вами мне будет вдвое труднее: мне придется прежде заставить вас забыть наставления, которые вы в себя впитали, а затем уж обучить вас тому, о чем вы пока еще не имеете никакого представления».
222. КаламбурыСтранный язык каламбуров близится к кончине. Его культивировали некоторые приверженцы, он заменял им и ум и таланты. Что станется с каламбуристами? Как может так быстро испариться подобная слава? Какая неблагодарность после стольких возгласов одобрения! О, как легкомысленно расточают парижане свои хвалы!
О всяком, кому благоприятствовало вдохновение или случай, много говорили; такого человека выделяли особо; даже вполне порядочные люди, которые никогда не согласились бы издать что-либо иначе, как под чужим именем, с успехом сочиняли на этом новом языке маленькие брошюрки{45}, внезапно ставившие их в ряды избранных весельчаков.
Народ их не очень-то ценит. Он предпочитает язык Ваде{46}, который живописал натуру низменную, но по крайней мере действительно существующую. Там народ мог судить о сходстве. Но когда ему хотят объяснить всю тонкость каламбура, он отвечает на своем наивном языке: Дурачок-то умер, а наследников у него оказалось много.
Каламбуры и плохие шутки ведут к порче языка, к изъятию немногих благородных и гармоничных слов, еще уцелевших в нем, к постоянному затруднению писателя, обязанного предупреждать возможность грубых или непристойных двусмысленностей. Братья-каламбуристы оказались, таким образом, повинными в оскорблении Франции в отношении языка; многие выражения в разговоре, как и в литературном стиле, извратились, потому что они их чересчур профанировали. В настоящее время начинают излечиваться от этой нелепости, которая не могла быть продолжительной и тем не менее продолжалась слишком долго! Здравомыслящим писателям надлежит всячески бороться против такого странного изъятия слов и не обращать внимания на злонамеренных и глупых насмешников, которых у нас так много.
223. ФейерверкиЗамечено, что почти никогда из ряду вон выходящее зрелище не обходится без несчастных случаев. Парижская чернь не умеет соблюдать порядка; выйдя из равновесия, она становится шумной, неприятной и буйной.
На этом именно основании был отменен как фейерверк в день св. Жана, так и те, которые пускали по случаю рождения принца и принцесс и в дни празднования сомнительных побед. Взамен этих бесплодных увеселений теперь выдают замуж бедных девушек и выпускают на свободу заключенных. А такими благими идеями мы обязаны опять-таки патриотическим писателям{47}.
Я хотел бы, чтобы все пиротехники королевства обанкротились; роскошь наших празднеств всегда приводит к каким-нибудь несчастным случаям. Можно ли спокойно смотреть, как взрывается в воздухе то, что могло бы прокормить в течение целого года сотню бедных семейств? Как можно платить так дорого за столь краткое удовольствие?! Я предпочитаю неаполитанские народные празднества{48}, во время которых могучих ладзарони{49} угощают обедами, продолжающимися целых три дня, и вдобавок дарят им еще по рубахе.
Совершенно непонятно, как могли избрать местом для фейерверков Гревскую площадь. Как могли воздвигнуть памятник монарху на той самой мостовой, где были четвертованы Равайак{50} и Дамьен{51}? Каким образом мифологические эмблемы народного ликования могут следовать за колесованием и кострами, как можно воздвигать герб Франции на том самом месте, где три дня перед тем эшафот был залит кровью преступника?! Зачем и почему члены муниципального совета разрешают все это? Почему? Потому, что они хотят видеть из своих окон с одинаковыми удобствами и праздничные огни и виселицу.
Видели ли вы, дорогие читатели, действительно прекрасный фейерверк? Таким был фейерверк, устроенный однажды покойным датским королем{52}. Он приказал воздвигнуть помост; народ приготовился уже насладиться видом римских свечей, треском петард, искрящимися мимолетными снопами ракет, когда четыре герольда в великолепных одеждах внезапно появились на четырех углах помоста. Каждый из них развернул по листу бумаги. Народ умолк. Это был преисполненный великодушия эдикт, отменявший четыре наиболее тягостные налога на съестные припасы.
Описывать фейерверк излишне. Никакие слова не могут передать стремительность, блеск и грохот этих сверкающих лучезарных снопов огня, которые чаруют взоры, не раздражая их, и услаждают слух, не потрясая его. Однако нужно описать пышные банкеты, устраиваемые для народа щедрыми эшевенами.
Все эти угощения хороши только в описаниях. Вблизи они просто жалки. Вообразите себе подмостки, с которых бросают неочищенные языки, сосиски и маленькие хлебцы. Даже лакей сторонится от летящей в него колбасы, которую ради забавы с силой швыряют чьи-то руки в гущу толпы. В руках этих наглых благотворителей хлебцы превращаются в булыжники. Вообразите затем две узких трубки, из которых льется довольно скверное вино. Носильщики Крытого рынка и извозчики соединенными усилиями привязывают жбан к длинному шесту и поднимают его вверх. Вся трудность заключается в том, чтобы пристроить жбан к трубке, так как возбужденная и жадная толпа то и дело отстраняет сосуд. Удары кулаков сыплются градом, на мостовой вина оказывается больше, чем в самом жбане. У кого нет широких плеч и кто не попал в объединение, может умереть от жажды перед этими фонтанами вина, предварительно воспалив свою глотку колбасными изделиями.
Мелкая буржуазия, привлеченная сюда простым любопытством, в ужасе пятится перед дикими ордами, одержавшими очередную победу над ведром вина. Она боится быть сбитой с ног, поваленной, раздавленной толпою, так как эти страшные победители снова возвратятся, чтобы оттеснить своих соперников и досуха опорожнить бочки.
Низость и нищета – вот гости на этих пиршествах. Посмотрите, как люди, стоя, пожирают пойманные ими сосиски! Можно подумать, что это изголодавшийся народ, страдающий от неурожая, и что новый Генрих IV неожиданно прислал ему хлеба и свинины с приправой.
Вслед за тем ободранные музыканты, водворившись на подмостках, окруженных вонючими плошками, пилят по крикливым скрипкам жестким смычком; чернь образует огромный круг и беспорядочно, не в такт прыгает, кричит, вопит, топает по мостовой в неуклюжей пляске. Это не столько веселая, сколько грубая вакханалия.
И как могут эту холодную оргию выдавать за народное празднество?! Так ли древние привлекали бедных граждан к участию в общественных увеселениях?
Когда в толпу бросают деньги, получается нечто еще худшее. Беда мирной кучке людей, среди которой упала монета! Обезумевшие, дикие люди, в порыве ярости, с окровавленными и испачканными грязью лицами, набрасываются на вас, валят вас, ломают вам руки и ноги, лишь бы поднять брошенную монету! Сплошная масса людей падает и тотчас же поднимается, подобно тому как колоссальный кузнечный молот мгновенно обрушивается и давит все на своем пути.
Приходится спасаться бегством от этой шумной давки, уединяться дома, потому что рискуешь лишиться жизни среди толпы, которая готова изувечить человека из-за вареной колбасы или монеты в двенадцать су.
Самым возвышенным и значительным на этих празднествах является Te Deum[7]7
Тебе, бога хвалим (лат.).
[Закрыть], который служат в кафедральном соборе{53}. Пушечные выстрелы, примешивающиеся по временам к звукам музыки, исполняемой хорошим и многочисленным оркестром, производят оригинальное, редкостное и трогательное впечатление.
Ежедневно служат от четырех до пяти тысяч обеден по пятнадцати су каждая. Капуцины берут на три су дешевле. Все эти бесчисленные обедни были учреждены нашими добрыми предками; послушные своим снам, они заказывали на вечные времена эти бескровные жертвоприношения. Ни одного духовного завещания не обходится без заказных обеден; это было бы сочтено за кощунство, и священники отказали бы в погребении тому, кто отступил бы от этого правила; об этом свидетельствуют многие факты старины.
Войдите в любую церковь. Повсюду – направо, налево, прямо, сзади, сбоку – священник либо пресуществляет дары, либо возносит чашу, либо приобщается, либо произносит: «Ite, missa est»[8]8
С миром изыдем (лат.).
[Закрыть].
Ирландские священники иногда умудрялись служить по две мессы в день, и, ввиду обширности Парижа, только случайность раскрывала их плутни; двойная алчность толкала их на это двойное священнодействие.
В прошлом веке один священник церкви Пти-Сент-Антуан был тайно женат; его семья жила около площади Мобер. Он с одинаковым рвением относился как к своим обязанностям церковнослужителя, так и к обязанностям супруга. Он был хорошим священником, хорошим мужем, отцом пятерых детей, он переодевался два раза в день, чтобы обмануть взоры людей, исполняя эти двойные, одинаково ему дорогие обязанности. Его счастье было разбито жестоким доносчиком: парламент расторг его брак, он был приговорен к вечному изгнанию и был счастлив уже тем, что не поплатился чем-нибудь еще бо́льшим.
Аббат Пеллегрен{54} женат не был, но, служа обедни, он сочинял и оперы. Бес не участвовал в его сочинениях, так как все они были в высшей степени холодны. На него было написано следующее двустишие:
Католик по утрам, язычник – в час вечерний.
Престол ему обед, театр же – ужин верный.
Некий принц{55}, назначив своим свитским священником аббата П***, известного многочисленными произведениями, сказал ему при первом их свидании: «Господин аббат, вы хотите быть моим священником, но знайте, что я не хожу к обедне». – «А я, ваше высочество, ее не служу».
Изысканной обедней называли позднюю обедню, которую несколько лет тому назад служили в церкви Сент-Эспри в два часа пополудни. Ленивый высший свет отправлялся туда перед обедом. Священнику платили три ливра, так как ему приходилось поститься до двух часов дня. Женщина, отдававшая в наем церковные стулья, тоже получала на этом барыш. Архиепископ запретил эту обедню, и с тех пор привыкли обходиться вовсе без обедни. Было бы лучше ее не запрещать.
Вот уже десять лет, как высший свет совсем почти не посещает богослужений; в церковь ходят только по воскресеньям, да и то лишь чтобы не смущать своих слуг. А слуги знают, что в церковь ходят только ради них.
3 августа 1670 года некий Франсуа Саразен, уроженец Кана в Нормандии, двадцати-двухлетний юноша, бывший сначала гугенотом, потом католиком, но всегда отрицавший истинное присутствие божества в церкви, напал на святую чашу со шпагой в руках в тот момент, когда священник возносил ее в приделе Сен-Вьерж собора Нотр-Дам. Желая пронзить чашу немедленно после совершения таинства, он двумя ударами ранил священника, который обратился в бегство; но раны его оказались неопасными.
Тотчас же прекратились все богослужения: с алтарей сняли все украшения, церковь была закрыта впредь до примирения.
5 августа Франсуа Саразен принес публичное покаяние, имея на груди и на спине дощечку с надписью: Нечестивый святотатец. Ему отрубили кисть руки, а потом заживо сожгли на Гревской площади. Он не выказал никаких признаков ни раскаяния, ни сожаления о том, что умирает.
12-го числа было совершено торжественное освящение оскверненного храма. Была устроена целая процессия, в которой приняли участие все государственные учреждения. Все лавки как в городе, так и в предместьях были закрыты по распоряжению начальника полиции господина Рени (см. Газет де Франс за 1670 год, стр. 771—796).
В наше время подобного кощунства, слава богу, не было, несмотря ни на какие статьи, речи и несмотря на большое число неверующих. Ни одного окропления святой водой не было нарушено, и религиозный культ, всегда очень чтимый внешне, ни в чем, вплоть до многолюдных процессий в разные праздничные дни, ни разу не подвергался ни малейшему покушению.
Мне скажут на это, что де-Ла-Барр д’Абвиль{56} устроил всенародное бесчинство. Но ведь изуродование им распятия, что стояло на мосту, совершенно не доказано. Этому гипсовому распятию ежеминутно грозило быть опрокинутым проезжающими мимо повозками, а кавалер де-Ла-Барр был не таким человеком, чтобы поднять руку на распятие; он был умен и рассудителен. Он умер со спокойной твердостью. Парламент, единственно с целью доказать иезуитам свою стойкость в вере, вынес приговор, напоминающий приговоры инквизиции! Он в этом раскаялся, когда было уже поздно.
Можно с уверенностью сказать, что такую строгость парламент проявит теперь только в том случае, если появится новый Франсуа Саразен, что, однако, весьма сомнительно.
Всякий, кто начинает опровергать чудеса и догматы, – становится похож на глупого школьника, никогда ничего не видавшего и не слыхавшего. В наши дни одни только парикмахерские подмастерья отпускают шутки по адресу церкви. Обедню служит кто хочет, слушает ее тот, кому это нравится, и никто об этом уже не говорит.