Текст книги "Картины Парижа. Том II"
Автор книги: Луи-Себастьен Мерсье
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
В настоящее время одни только рабочие знают воскресенья и праздничные дни. Куртий, Поршерон и Нувель-Франс в эти дни полны посетителей. Народ идет туда в поисках напитков, которые там дешевле, чем в городе. В итоге получается не мало беспорядков, но народ веселится или, вернее, забывает свою участь. Обычно рабочий празднует и понедельник – другими словами, напивается снова, если только чувствует себя еще способным на это.
Буржуа, который должен думать о бережливости, не переходит известных границ. Он отправляется на довольно скучную прогулку в Тюильри, в Люксембург, в Арсенал или на бульвары. Если на этих прогулках встретится хотя бы одна женщина в коротко подобранном платье, то можно держать пари, что это провинциалка.
Простой народ еще ходит к обедне, но начинает уже обходиться без вечерни, которую высший свет называет оперой нищих. В церкви народ должен или стоять или же платить за стул. Но на стоящих смотрят косо, а прослушать проповедь сидя сто́ит целых шесть су. Поэтому храмы пустуют, за исключением только самых больших торжеств, когда народ привлекают пышные церемонии. Итак, даже за то, чтобы присутствовать при богослужении, приходится платить деньги!
В неделю Тела господня обычно бывает большое стечение молящихся за вечерней и за выносом святых даров. Правда, для мелкой буржуазии это предлог для того, чтобы в такое хорошее время года отправиться в сумерки на прогулку. Молодые девушки особенно чтут вечерни, да и вообще они очень ценят воскресные дни. Любовь спешит воспользоваться установленными церковью праздниками.
Великолепный сад Тюильри теперь покинут ради аллеек Елисейских полей. Прекрасными пропорциями и планировкой Тюильри еще любуются, но для всех возрастов и всех сословий любимым местом сборища являются Елисейские поля: деревенский характер местности, украшенные террасами дома, кофейни, большой простор и меньшая симметричность – все привлекает туда.
Странно, что во всех католических государствах воскресенье почти всегда является днем беспорядков. В Париже в конце-концов упразднили четырнадцать праздничных дней в году, но остановились на полпути; праздничных дней все еще слишком много, однако теперь хоть часть их спасена от разврата и пьянства.
Один сапожник, увидав как-то в четверг, как пытаются поднять лежащего на мостовой пьяного сержанта, который снова и снова грузно падал на камни, бросил свой шпандырь, подошел к едва державшемуся на ногах солдату и, пристально посмотрев на него, сказал со вздохом: Вот в таком виде и я буду в воскресенье!
Эта черточка, которую не должен оставить без внимания философ, весьма существенна, как мне кажется, для познания народа и вообще человеческого сердца, так как она вполне выражает логику страстей.
Модный врач. С гравюры неизвестного художника.
Воскресенья и праздничные дни отмечаются, между прочим, и закрытием лавок. С раннего утра можно видеть мелких буржуа, выходящих из дома в праздничных нарядах и направляющихся к ранней обедне, чтобы иметь в своем распоряжении весь остальной день. Они поедут обедать в Пасси, в Отёй, в Венсен{190} или в Булонский лес.
Люди хорошего тона в эти дни совсем не выходят из дому, не показываются ни на прогулках, ни на спектаклях, предоставляя пользоваться всем этим простонародью. В эти дни театры дают все самое избитое, посредственные актеры завладевают сценой: все сойдет для нетребовательного партера и для тех, кому самые старинные пьесы всегда кажутся самыми новыми. Актеры шаржируют в эти дни более, чем когда-либо, а публика награждает их громом рукоплесканий.
Все обеспеченные буржуа еще накануне уезжают в свои маленькие загородные домики поблизости от городских застав. Каждый везет туда жену, взрослую дочь и приказчика, если только им были довольны и если он сумел понравиться хозяйке.
Накануне туда отвозится на нагруженном доверху извозчике всевозможная провизия, включая и пирог от Ле-Сажа. Это день всяких шуток. Отец семейства рассказывает разные разности, мать смеется до слез, взрослая дочь начинает немного смелеть и держится менее прямо, приказчик, купивший себе белые шелковые чулки и новые пряжки, гордый прозвищем красавца-парня, всячески старается быть милым и понравиться, тем более, что он втайне стремится со временем получить руку барышни: за ней ведь дадут не менее десяти-двенадцати тысяч приданого, несмотря на то, что у нее двое маленьких братьев. Но мальчики еще учатся в пансионе и, пока не получат в коллеже награды, не принимают участия в развлечениях загородного домика. Не нужно отвлекать их от усилий сделаться в один прекрасный день, когда они выучатся латинскому языку, великими людьми, во что свято верят и отец, и мать, и все домашние.
332. КарнавалНарод празднует день св. Мартина, Крещение, масляницу; он готов продать накануне рубашку, только бы иметь возможность купить себе в эти дни индейку или гуся на набережной ла-Валле. Перед праздниками она кишит покупателями, и в виду большого спроса цены на живность непомерно высоки. Кабаки с утра полны народа. Полицейским комиссарам нечего выходить в эти дни из дому, так как караульные и без того приводят к ним множество буянов, большинство которых выходит из загородного кабака, только для того, чтобы отправиться ночевать в тюрьму.
За последние тридцать лет во время масляничного карнавала стало появляться гораздо меньше масок. То ли это удовольствие уже приелось народу, который жаждет полной свободы, то ли (и это более вероятно) он слишком обеднел, чтобы тратиться на дорого стоящее домино, но в последние три дня масляницы полиция, заботящаяся о создании возможно более полной картины общественного благоденствия (картины тем более яркой, чем сильнее господствующая нищета), устраивает на свой счет многочисленные маскарады. Все полицейские шпионы и тому подобные негодяи отправляются на склад, где можно получить достаточное количество вещей, чтобы одеть целых две-три тысячи ряженых. Оттуда они расходятся по городу, а затем идут партиями в предместье Сент-Антуан и изображают там подтасованную и лживую картину общественного веселья.
Чем тяжелее год, тем более рьяно прибегают к подобного рода обманам. Но обмана не скрыть под грязными лохмотьями народных масс! Тщетно стараются представить веселые сценки, полные оживления и всяческих дурачеств, – этого нельзя достигнуть, когда сердце грызет недовольство. Шутовской колпак и бубенцы звучат невесело среди этих холодных оргий; для ушей, умеющих слушать, слышны лишь нестройные жалобы. Нет ничего грустнее, чем зрелище народа, которому приказано смеяться в определенный день и который трусливо подчиняется этому унизительному распоряжению.
В то время как полиция подкупает маскированных, священники выносят во всех церквах святые дары, так как считают богохульством то, что дозволено правительством. Но это только одно из наименьших противоречий, существующих между нашими законами, нравами и обычаями.
На маслянице, в дни карнавала парижанки забывают свою лень, их внезапно пробуждает голос наслаждений. Представляется случай блеснуть на собраниях. Эти существа, в иные минуты кажущиеся полуживыми, неожиданно приобретают изумительную подвижность, позволяющую им легко переносить усталость от балов; вот где они проявляют полнейшую неутомимость! Бессонные ночи им нипочем: они проводят их напролет в неистовых танцах. На следующий день мужчины встают усталые, женщины же кажутся освеженными и похорошевшими.
В это время влюбленные пары, желающие сочетаться браком, спешат повенчаться, так как в течение всего поста Парижский архиепископ бывает крайне несговорчив насчет свадеб.
Немножко пыли, – как говорил один турецкий шпион, – которой посыпают на следующее утро головы всех этих ряженых, умеряет их пыл, и из безумцев они вновь превращаются в спокойных и благоразумных людей.
В театрах самые непристойные пьесы ставят в последние дни карнавала, но, разучив их, продолжают давать их и постом, в дни святости и скорби; таким образом, наименее приличные спектакли бывают именно тогда, когда им следовало бы быть наиболее благопристойными.
Церковный устав, предписывающий воздержание от мяса, до такой степени стеснителен, неудобен и трудно исполним при таком громадном населении, что полиция распорядилась не закрывать мясных лавок в течение всего поста. Она поступила очень разумно, потому что легко добываемое всеми питание – первый из гражданских законов и всё противоречащее ему посягает на здоровье и свободу граждан.
Таким образом, это старинное и не столько полезное, сколько странное правило теперь уже теряет силу, или, вернее, мы теперь возвращаемся к первым векам христианства, когда живность вообще считали постной пищей. Такой здравый взгляд на вещи был основан на рассказе книги Бытия, где говорится, что птицы и рыбы были сотворены в один и тот же день, что́ позволяет нам соединять их за нашим столом, а кому не придется по вкусу такая превосходная логика? Епископы и аббаты, получающие доход от монастыря, первые дают в этом пример, и едят скоромное на глазах своей челяди.
333. Современные трагедииФранцузская театральная публика начинает, наконец, отдавать себе отчет в однообразии ограниченных замыслов и повторяющихся характеров, которые оставляют в зрителе чувство пустоты и придают нашим современным трагедиям заметную вялость. Неизменный шаблон французской Мельпомены усыпляет или возмущает даже умы, наиболее преданные, в силу привычки, старым литературным взглядам. Почти все согласны в том, что французская Мельпомена, непомерно прославленная, живет исключительно подражанием; что она дала лишь несколько портретов, вместо широких картин, одушевленных множеством характеров, присущих историческим сюжетам.
Громко заявляли о том, что наша маленькая сцена представляет собой только говорильню, что наши двадцать четыре часа{191} послужили только к нагромождению целого ряда самых нелепых и странных нецелесообразностей. Все согласны с тем, что применение одного и того же драматического шаблона ко всем народам, всем правительствам, всем событиям, – потрясающим или трогательным, простым или сложным, – представляет собой ребяческий прием. Его могли санкционировать одни только подражатели, у которых нехватало таланта видоизменить искусство, только лишенные всякой фантазии раболепные поклонники того, что было создано до них.
А потому все осмеивают (и совершенно справедливо) эту постоянную зависимость авторов как в выборе сюжетов, так и в развитии фабулы; это множество входов и выходов, непонятных и искусственных, суживающих действие и свободное развитие трагедии, которое должно соответствовать фактам и быть, короче говоря, разумным.
Стесненный поэт подрезает историческую картину, чтобы она могла войти в рамки существующих правил. Что за непонятная беспомощность!
Все смеются над драматургом, когда он без всякого стеснения берет две-три греческих пьесы и составляет из них одну по собственному вкусу, отсекает не нравящуюся ему голову, чтобы приставить к туловищу данного действующего лица – другую; путает родство потомков Атрея и Эдипа, не боясь разгневать этих покойных монархов; одинаково равнодушно разрабатывает любой сюжет – английский, немецкий, русский, турецкий или татарско-китайский; никогда не удосуживается прочесть толком ни оригинал, из которого он взял свою пьесу, ни историю данной эпохи, а берет только название и смело декламирует свое странное произведение, назвав его трагедией. Под этим наименованием чудовище красуется на афише, и отныне получает паспорт; но что касается сознательных людей, то они идут в театр только из любопытства: чтобы посмотреть, как французский поэт коверкает историю, язык, дух и характер всех народов мира при помощи нескольких корявых стихов.
Забавно смотреть на все эти школьничьи заговоры, слушать речи этих заговорщиков, готовящих кинжалы и отравленные чаши, слышать, как один актер просвещает другого, сообщая ему в звучных рифмах о своем рождении, о своей родословной, об истории своих родителей, и смотреть на всех этих царей, действующих и говорящих на один и тот же лад и не имеющих определенного лица, причем для большего удобства поэт всех их сделал надменными деспотами, окруженными телохранителями, точно во всем мире только и существовала одна азиатская форма правления! Вот призрак, который французы, по глупой привычке, боготворят под видом хорошего вкуса. Они делают вид, что презирают все выросшее не на их литературном огороде; и этими смутными чертами, в которых один только француз и может распознать человеческое лицо, они бросают вызов иностранцам и, подобно мухе из басни{192}, трубят победу, заявляя, что только у них и имеется трагический театр.
Каждый философ, то есть тот, кто обращается к природе и людям, а не к журналистам и академикам, снисходительно улыбается, распутывая неправдоподобие, странности и лживый тон нашей трагедии.
– Как, – рассуждает он, – мы живем в центре Европы, наша страна является ареной самых разнообразных и удивительных событий, а у нас нет еще своего собственного драматического искусства?! Мы не можем сочинять без помощи греков, римлян, вавилонян, фракийцев? Мы отправляемся в поиски за Агамемноном, Эдипом, Тезеем, Орестом и проч.? Мы открыли Америку, и это неожиданное открытие соединило два света в один, создало тысячи новых отношений; мы имеем книгопечатание, порох, почту, компас, давшие нам ряд новых, плодотворных идей, – и у нас нет еще своего собственного драматического искусства?! Мы окружены всевозможными науками, искусствами, все умножающимися чудесами человеческой ловкости; мы живем в столице, с народонаселением в девятьсот тысяч душ, – народонаселением, в котором поразительное неравенство состояний, разнообразие общественных положений, мнений, характеров образуют самые резкие, удивительные контрасты, и, в то самое время, когда тысячи разнообразных личностей, каждая с присущими ей чертами характера, взывают к кисти наших художников и требуют от нас правды, – мы слепо отворачиваемся от живой натуры с резко выступающими, полными жизни и выразительными мышцами, чтобы рисовать греческий или римский труп, подкрашивать его мертвенно-бледные щеки, одевать окоченелое тело, ставить его на дрожащие ноги и придавать тусклым глазам, скованному языку, окоченевшим рукам – взгляд, язык и движения, годные только для подмостков наших балаганов. Какое злоупотребление чучелом!
Если это не самый чудовищный изо всех фарсов, то, безусловно, самый нелепый или, вернее, это непозволительнейшее с нашей стороны пренебрежение к развлечениям наших многочисленных сограждан и к тем живым и поучительным картинам, о которых они нас просят. Нужно ли удивляться после этого, что большинству неизвестны даже имена наших драматургов?
Кажется, никого, кроме самих литераторов, не прельщают эти несовершенные наброски и только они одни и обсуждают их, извергая при этом целые потоки бесплодных слов. А пока они с большой ловкостью упражняются в праздных рассуждениях, искусство не двигается ни на шаг вперед. Наши трагедии попрежнему являются только бледными отражениями, только рабским подражанием, и современное поколение драматургов оставит будущему красноречивое свидетельство об удивительном упорстве нашего фальшивого и неразумного вкуса.
Молодые писатели, желаете вы познать истинное искусство, желаете вывести его из рамок, которыми оно сковано? Оставьте же в покое журналистов и их наставления; читайте Шекспира – не для того, чтобы копировать его, а чтобы проникнуться его величественной, свободной, простой, естественной и сильной, выразительной манерой; изучайте в нем верного истолкователя природы, и вскоре все наши ничтожные трагедии, – однообразные, скучные, лишенные замысла и движения, предстанут перед вами во всей своей сухости и отталкивающем худосочии.
Литераторы, перешедшие за тридцатипятилетний возраст, содрогнутся от этой ереси, столь противоположной здравым взглядам, содрогнутся потому, что предрассудки деревенеют вместе с головой, в которой они засели. Они поспешат предать иноверцев самым страшным анафемам. Но вы ведь знаете, как крикуны отстаивали французское церковное пение, которое они именовали музыкой. Я взываю к подрастающему поколению: в один прекрасный день оно с восторгом встретит произведения, которым слепо противодействует наша глупость; тогда поймут, что во Франции делали как раз обратное тому, что нужно было делать, и история нашей трагедии повторит историю нашей музыки.
Тогда мы отдадим себе ясный отчет в смешном уродстве наших однообразных и искусственных пьес и примем благотворные нововведения, которые послужат на пользу правде, гению, на пользу нравам и удовольствиям нашей нации[31]31
Я первый стал с полной откровенностью оспаривать мысли, которые теперь многие разделяют. В 1773 году я издал книгу, озаглавленную: О театре, или Новый очерк о драматическом искусстве, Амстердам. Я выслушал за нее от журналистов, дружно объединившихся против меня, много грубой брани и ни одного довода; с другой стороны, я подвергся почти что настоящему преследованию, о котором в свое время расскажу подробно. Вместо ответа я развил свои мысли и рассуждения, изложив их еще резче и решительней, и предоставил времени, действие которого мне известно, поставить мои идеи на надлежащее место. Итак, я рассчитываю в скором времени издать труд, который будет называться: Философическое исследование о некоторых французских, английских, немецких, испанских и проч. театральных пьесах с присовокуплением мнений многих знаменитых писателей о необходимости изменить существующую систему французского театра. – Прим. автора.
[Закрыть].
Один персидский царь велел астрологу составить гороскоп. Этот царь, ни во что не ставивший не только прошлое, но и настоящее, очень боялся будущего. Астролог, тщательно изучив сочетание светил, заявил с самым невинным видом, что царь умрет от продолжительного зевка, что в точном переводе с персидского означало: умрет от скуки. Тогда были приняты самые заботливые меры для предотвращения всего, что могло вызвать роковой зевок, который должен был сыграть для его величества роль вестника смерти. Последовал строжайший запрет меланхоликам проходить по дворам и лестницам замков, куда мог приехать царь. Каждому придворному было приказано постоянно иметь на устах улыбку, а в голове несколько забавных сказок. Из библиотеки монарха были изъяты сочинения всех древних и новейших моралистов, всех резонеров, юристов и метафизиков; все стены были завешены картинами, полными оживления и веселья. Судебным чинам было приказано носить отныне только розовые мантии. Набрали новых шутов, назначили им щедрое жалование. Четыре раза в неделю – балы, ежедневно – комедии; оперы были исключены. У дверей дворца верные люди угощали кофеем всех прохожих, а всякому, кто произносил какое-нибудь острое словцо, тотчас же выдавали паспорт, с которым он мог бывать всюду. Смеяться самому и заставлять смеяться других сделалось первой обязанностью высокопоставленных лиц, достойных слуг монарха и государства. Все почести стали теперь по праву принадлежать тем весельчакам, которые рассказывали наиболее смешные истории.
Один поэт, который не был ни печальным, ни веселым, но очень забавлял тех, кто слышал его рассуждения о своих стихах, очутился как-то раз во дворце; каким образом – этого никто хорошенько не знал, но, как бы то ни было, он туда попал, а так как в этой стране обычно путают поэтов с шутами, то он без труда получил доступ к королю. Воспользовавшись этим, он добился разрешения прочесть в присутствии его величества целую трагедию своего сочинения, которую он считал удивительной, трогательной и удовлетворяющей всем требованиям Аристотеля, так как во всех греческих драмах только и видел, что одни Аристотелевы правила. Трагедия его была уже заранее расхвалена с необыкновенным жаром, и каждый, еще не зная ее, восклицал: Чудесно! Поэт явился и прочитал. Король зевнул и умер.
Автор был немедленно арестован по обвинению в цареубийстве и приговорен к лишению жизни посредством мук этикета. Он горячо протестовал – не столько против насилия, совершонного над его личностью, сколько против страшной, возмутительной несправедливости по отношению к его трагедии, которой восхищалась вся Академия. Изысканный вкус руководил построением каждого его стиха, и все они были так точно скопированы с лучших образцов, что в случае надобности почти все можно было там отыскать. Вот доводы, которые поэт представил в свое оправдание.
Верховный суд считал себя обязанным вести дело со всеми требуемыми формальностями, а так как обвиняемому всегда предъявляют орудие его преступления, то поэту было приказано снова прочесть роковую трагедию перед собравшимися судьями. Поэт, как преступник, с непокрытой головой, в присутствии представителей всех сословий прочел свою пьесу. Уже начиная со второго акта все нахмуренные лица начали проясняться, и постепенно взрывы смеха, которые тщетно старались сдержать, стали раздаваться с разных сторон. Вскоре отдельные взрывы превратились в сплошной хохот. Он возвещал поэту помилование. Действительно, все судьи, встав с своих мест, в один голос заявили, что ничего нет на свете забавнее этой трагедии и что внезапная кончина его величества произошла, несомненно, от какой-нибудь совершенно иной причины. В силу этого поэт был освобожден и возвращен в круг своих поклонников, в лоно Академии.