Текст книги "Картины Парижа. Том II"
Автор книги: Луи-Себастьен Мерсье
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Ведут ли парламенты свое происхождение от Генеральных штатов? Заменяют ли они их в силу самой природы монархии, допускающей по необходимости эту промежуточную инстанцию? Полезнее ли они королям, чем народам? Не они ли завершили отмену наших древних вольностей, предложив нации вместо них пустой и обманчивый оплот? Являются ли члены парламентов представителями нации, раз их должности в одно и то же время и наследственны и продажны, что характерно для аристократии, находящейся во главе монархии? Кто их уполномочил то предавать короля, то противодействовать королю, без согласия на то народа?
Но, с другой стороны, разве они не ставили порой спасительных преград указам о чрезвычайных податях и не останавливали чересчур жестоких мероприятий абсолютной власти? Не бывали ли они порою мудры и сильны? Но почему они почти всегда отставали от идей своего века? Почему они действовали то под давлением Двора, то против того же Двора, и чаще всего сами того не сознавая?
Почему Парижский парламент как бы оторвался от провинциальных? Почему он воспротивился уничтожению барщины и уничтожению корпораций? Почему он поддерживает самые старые и противозаконные привилегии, раз феодальная система отжила свое время и не может уже существовать, раз во главе государства стоит один хозяин? Почему под давлением королевской власти парламент отказал протестантам в гражданских правах? Зачем он неоднократно переходил со стороны на сторону, точно ему хотелось только подать свой голос? Откуда его странная слабость в одном случае и поразительная сила в другом?
Следует ли это учреждение какой-нибудь определенной политике или действует наудачу? Не похоже ли оно на ту маленькую гирьку, что бегает на весах? Здесь она равна нулю, там – уравновешивает значительную силу.
Почему парламенты, которые должны были бы быть дороги монархам, так много выигравшим от их внедрения в государственное тело, постоянно подвергались неудовольствию и прихотям тех же монархов? Что представляет собой регистрация указов? Я никогда не мог этого как следует понять. Что такое эти возражения (remontrances{210}), которые иногда обладают мощным патриотическим красноречием, достойным республик, а на деле не имеют ровно никакого значения? И наконец, что представляет собой сопротивление членов парламента воле монарха? Являются ли они представителями нации или просто судьями, созданными для того, чтобы именем короля отправлять правосудие?
Вот затруднительные вопросы, не относящиеся к этой книге и на которые я не возьмусь ответить. Соображения и факты могут говорить в пользу той или иной стороны, но только определенные обстоятельства сделают парламент либо тенью, либо действительностью.
Если в настоящее время царствуют Бурбоны, то они обязаны этим твердости Парижского парламента времен Лиги. Возможно, что опять настанут приблизительно такие же времена и что влияние этого учреждения опять окажется таким же неожиданным и таким же решающим.
В прошлом он творил как зло, так и добро. Послушный каким-то невидимым движущим силам, которые в данный день имеют над ним власть, он производит впечатление крайне неустойчивого в своих мнениях. Он всегда последним воспринимает здравые новые идеи. В наши дни он, повидимому, стремится бороться с философией, голос которой в последнее время был для него так полезен. Он не прав.
Основание Французской академии{211} (кто бы мог это подумать!) внушило ему в свое время сильную тревогу. Натравленный на иезуитов, он чересчур яростно пожрал свою добычу. Повидимому, им владеет тайное желание все уничтожать, вместо того чтобы созидать или переделывать с мудрой последовательностью.
Парижский парламент в 1663 году приказал сжечь заживо Симона Морена{212} за то, что он объявил себя единосущным Иисусу Христу. Это чудовищное варварство имело место в прекрасный век Людовика XIV, в то самое время, когда король устраивал пышные и изящные празднества, когда писали Корнель, Расин и Ла-Фонтен, когда живописал Лебрен, когда Люлли{213}, и Кино{214} сочетали свои таланты. Но поэты, художники, скульпторы и музыканты украшают нацию, а не просвещают ее.
Смелый философ спас бы жизнь Симону Морену, доказав безумие и судей и осужденного. Но такого философа не нашлось. Буало написал в тот год плоскую сатиру{215}, но не на парламент, предавший страшной пытке несчастного безумца, а на некоторых авторов, которые писали менее удачные стихи, чем он сам. Расин, запершись в своем кабинете, сочинял французскую трагедию{216} по образцу греческой; он принес в жертву свою Ифигению{217} и говорил о Калхасе{218}, но не решился сделать ни малейшего намека на эту ужаснейшую современную жестокость. Сам Фенелон, и тот ничего не сказал. Кто из знаменитых людей произнес по этому поводу хотя бы одно слово? Вечным стыдом покрыли себя изысканные поэты великолепного века Людовика XIV, который мне очень хотелось бы назвать веком полуварварским.
В настоящее время за действиями судей наблюдают, и ни один их несправедливый поступок не проходит, не вызвав возражений. Когда тот же парламент приговорил к жестокой казни несчастного де-Ла-Барра{219}, – общий крик негодования, встретивший этот безумный приговор, спас жертву от бесчестия и вызвал к судьям больше ненависти, чем к трибуналу инквизиции.
Тот же голос разума спас в 1776 году автора Философии природы. Шатле отдал приказ об его аресте, и его уже держали в тюрьме вместе с Дерю{220}, но, несмотря на страстное желание судей послать писателя на Гревскую площадь на публичное покаяние с факелом в руках, – общественное мнение так восстало против этого бессмысленного приговора, что парламент, в качестве высшей судебной инстанции, приговор отменил и писателя оправдал.
Преследование со стороны Шатле носило такой нелепый, презренный характер, что даже неспособно было создать автору мало-мальской известности, и он так и остался в тени. Этот странный случай остановил на себе внимание публики не надолго. Можно подумать, что я говорю здесь о каком-нибудь очень далеком событии, тогда как оно произошло совсем еще недавно.
По постановлению того же парламента, продолжают позорить тела самоубийц и подвешивать их за ноги к виселице, вместо того чтобы считать этих людей за меланхоликов, действительно одержимых недугом.
Парламент предписывает сжигать педерастов, не думая о том, что такое наказание этой гнусности является всенародным позорищем и что это один из тех постыдных проступков, которые нужно тщательно скрывать.
Житель Лиона и Ла-Рошели принужден приезжать судиться в Париж. Это значит искать справедливости немного далеко! Но это закоренелая привычка и ее трудно было бы изжить, так как, несмотря на всю свою дикость, она все же имеет некоторое основание.
В те времена, когда короли ездили в незатейливых экипажах, напоминающих дорожные повозки, советники и председатели приезжали во дворец верхом на мулах. Сейчас, когда французские короли могут тратить на себя и свой дом несравненно больше, вполне справедливо, чтобы и советники и председатели, составляющие возражения и регистрирующие, получали некоторую долю богатств и роскоши своих монархов.
Парламент опирается в грозные времена на своих адвокатов и прокуроров и заставляет их поститься ради своих собственных интересов. В списке адвокатов числится пятьсот пятьдесят человек: больше, чем бывает судебных процессов в течение одного месяца. В тяжелые времена прокурорам не очень-то по вкусу возражения{221}. Более гордые адвокаты объявляют о закрытии своих контор, но втихомолку деловые бумаги пишутся и советы даются попрежнему. Разница только в том, что клиенту в этих случаях приходится пользоваться потайной лестницей.
Когда какую-нибудь книгу одобряет вся Европа, когда все читают ее и восхищаются изложенными в ней новыми, яркими, справедливыми идеями, выступает прокурор, составляет обвинительный акт, полный нелепостей, уснащенный высокопарными выражениями, и, выхватив из книги, подобно журналистам, несколько фраз, подчеркивает их. Книгу приговаривают к сожжению у главной лестницы или у лестницы Сен-Бартелеми как еретическую, схизматическую, лживую, резкую, богохульную, нечестивую, посягающую на власть, возмущающую спокойствие государств и проч. и проч. Не пропускается ни одного эпитета.
Зажигают вязанку хвороста в присутствии нескольких уличных бездельников, которые случайно находятся здесь; секретарь заменяет книгу, приговоренную к сожжению, старой, источенной червями Библией. Палач сжигает этот запыленный священный том, а подвергнутое проклятию и всеми разыскиваемое произведение секретарь прячет в свою библиотеку.
Все еще оглушенный ударом, который нанес ему канцлер Мопу{222}, парламент не знает, какого направления держаться, его мысли кажутся нерешительными, спутанными; он не знает, должен ли он верить в самого себя, основываясь на своих старинных правах, или должен предоставить событиям итти своим чередом, чтобы извлечь потом выгоду из тех или других обстоятельств. Повидимому, он остановится на последнем: его спокойствие похоже на сон; одни думают, что он умер; «Очнется», – говорят другие. «Если он не подает никаких признаков жизни, – говорят третьи, – то только потому, что готовится к своему воскресению и в тиши обдумывает то, чего ему всегда нехватало, – искусную политику. Возможно, что он теперь изучит дух своего века лучше, чем делал это до сих пор».
Что бы там ни было, этот институт все еще обладает большой силой, которая нередко беспокоила трон. Какова же эта сила? – спросите вы. – Сила инерции!
345. ДуховенствоЕго местопребывание, так сказать, невидимо: оно находится главным образом в Версале; здесь оно работает втайне, здесь вблизи изучает клавиши, на которых будет потом играть. Свое существование и доверие к себе оно поддерживает ловкими, искусными приемами, видоизменяя их в зависимости от обстоятельств.
Сословием, обладающим наименьшим количеством предрассудков (кто бы мог это подумать!) является именно духовенство. Оно отлично знает, что делает; ему известны течение и колебания господствующих мнений, оно вполне отдает себе отчет в своем положении, и если оно фанатично в своих предписаниях, то в действительности фанатизма в нем нет. Дрожа, оно устремляет свой взор на пропасть, в которую влекут его законы судеб, и старается только отдалить момент, который само считает неизбежным. Но, отдаляя его, духовенство не выказывает ни страха, ни отваги и, извлекая пользу из окружающих страстей, в то же время ограждает себя от страстей, которые волнуют другие сословия и мешают им итти к общей цели.
Оно само накладывает узду на своих суеверных приверженцев, которых презирает, тогда как к врагам своим оно относится с уважением. Оно образовано; оно никогда не совершит крупных ошибок; оно думает о своей пользе и готово отказаться от власти, когда этого потребуют время и обстоятельства; словом, оно защищается единственным оружием, которое у него осталось; считая его призрачным, оно все же не расстается с ним, потому что знает Двор, вельмож, знает народ и то безотчетное уважение, какое люди питают к противозаконным, но старинным привилегиям.
Оно бережно обращается со всеми, вплоть до писателей, ведущих с ним борьбу. Оно отвечает им только молчанием, предоставляя теологические прения профессиональным спорщикам и опираясь с большей уверенностью на действительную силу – на свое богатство.
Это сословие, мне кажется, владеет искусством самой тонкой и пока что самой удачливой дипломатии. Оно теперь терпимее, чем когда-либо, оно не добивается уже тайных приказов об аресте протестантов и их дочерей, оно занято изысканными мирными удовольствиями и считает себя вполне удовлетворенным, пока внешняя, обрядовая сторона культа не образует никакой бреши; оно относится безразлично к противным ему мнениям, не ставит им неосторожных преград, ибо прекрасно сознает, что, поступая иначе, оно придало бы этим мнениям только бо́льшую силу.
Оно попрежнему считает самыми страшными своими врагами протестантов и в особенности анабаптистов, число которых в некоторых французских провинциях все растет. Но оно очень близко к тому, чтобы заключить нечто вроде дружеского пакта с философами, потому что видит, что ничего не потеряет, продолжая сохранять свою веротерпимость, в противном же случае подвергнет себя большой опасности.
Когда духовенство начнет перерождаться, его превращение совершится быстро; оно легко и сразу оторвется от всего химерического, чтобы привязаться к реальному. Оно знает, что самое его богатство ускорит одряхление. Оно предвидит, что борьба будет непродолжительна и что слабая сторона будет вынуждена уступить во всем, лишь бы сохранить наиболее крупные и ценные обломки разрушенного. Мощь католического духовенства, – сказал Гельвеций, – всегда губительна для мощи государства. Как же самому духовенству не убедиться в истине этой аксиомы?
Писатели, – желаете вы наказать духовенство, отплатить ему, как говорится, той же монетой? Не пишите ничего ни против догматов, которые оно умеет чтить, ни против его привилегий, полученных им еще в предшествующие века, ни против его интриг, без которых оно не может жить. Но постоянно твердите ему о том, что церковное имущество – собственность бедных, что епископы являются только его хранителями, что траты епископов на роскошь, на пышность, на удовольствия являются не чем иным, как настоящим воровством, явным нарушением святых канонов[36]36
Они сами все решительно подтверждают, что церковное имущество по праву принадлежит беднякам. Прим. автора.
[Закрыть]. Говоря так, вы скажете им страшную истину, которую они сами не могут не признавать; украсьте эту плодотворную истину самыми убедительными и воодушевленными словами, чтобы она проникла во все сердца и все умы. Разве мало у вас поводов для громовых речей, когда какой-нибудь князь церкви, умирая, оставляет своим наследникам два-три миллиона франков, скопленных нечестными путями, за счет бедняков? Опирайтесь на это и напоминайте, что епископ, умирая, не должен оставлять ничего, кроме савана для своего погребения.
А потом предоставьте епископам клеветать на вас в своих посланиях, которые либо вовсе не читают, либо читают, чтобы посмеяться. Они пишут эти красноречивые послания потому, что им платят за это сто тысяч экю в год. А что могут они вам сделать?
Кому раздают епископства? Дворянам. Большие аббатства? Дворянам. Все крупные бенефиции? Дворянам. Как! Нужно быть дворянином, чтобы служить богу? Нет, но этим путем Двор привязывает к себе дворянское сословие; военная служба оплачивается так же, как и многие другие менее важные заслуги, церковными деньгами.
Что такое список бенефиций{223}? Были ли когда-нибудь подобные списки в первобытной церкви? Сколько еще времени они будут у нас существовать? Они уже подверглись и незаметно подвергаются различным превращениям, а затем… Но кто может предвидеть будущее?
В королевстве насчитывают сто пятьдесят тысяч духовных лиц. Все они холосты. Апостолы были женаты. В течение нескольких столетий духовные лица были женаты, и Тридентский собор{224} уже готов был разрешить брак священников. Сто пятьдесят тысяч человек, пребывающих в безбрачии, опасном для них самих и для окружающих! Можно ли этому поверить? Если бы о таком факте упоминалось в древней истории, он возбудил бы сомнения. А если бы мы оказались вынужденными поверить ему, то на какие бы только размышления он ни навел?!
Что же касается мудрого закона о неотлучном пребывании епископа в своей епархии, то он так открыто и постоянно нарушается, что излишне об этом говорить. Паства не знает своего пастыря и относится к нему только как к богачу, который развлекается в столице и весьма мало заботится о своем стаде.
346. Версальская галлереяВ день Пятидесятницы парижанин отправляется на галиоте в Севр, а оттуда бежит пешком в Версаль, чтобы посмотреть на принцев, побывать в парке и в зверинце. Для него открыты двери больших аппартаментов, но закрыты двери малых, самых богатых и интересных[37]37
Вернувшись домой, простонародье рассказывает домашним известную историю сторожа зверинца. Долгие годы на обязанности этого ливрейного привратника лежало ежедневно поить верблюда шестью бутылками бургундского. Животное, наконец, сдохло; тогда сторож подал на высочайшее имя прошение; ходатайствуя разрешить ему заменить собою умершего верблюда. Прим. автора.
[Закрыть].
В полдень все толпятся в галлерее, чтобы посмотреть на короля, который идет к обедне, на королеву, на Мсьё и Мадам{225}, на монсеньёра графа д’Артуа и на графиню – его супругу; а потом все спрашивают друг друга: Видел короля? – Да, он смеялся. – Верно, он смеялся. – У него довольный вид. – Ну, еще бы! Есть отчего быть довольным!
Господин Мур обратил внимание на то, что во время обедни, когда выносят святые дары, глаза всех устремлены на короля и что никто не становится на колени перед алтарем.
За торжественным королевским обедом парижанин заметил, что король ел с большим аппетитом, а королева выпила всего только один стакан воды. И это будет темой для разговоров в течение целых двух недель, служанки будут вытягивать шеи, чтобы слышать все эти новости.
Что же касается картин, статуй, разных предметов древности, – на это у парижанина глаз нет, зато он любуется зеркалами, позолотой, тронным балдахином и количеством блюд, красующихся на королевском столе. Вызолоченные экипажи, швейцарцы{226}, королевские телохранители{227} и барабанщики также производят на него большое впечатление.
Что больше всего удивило одного дикаря, привезенного ко двору Карла IX{228}, так это вид швейцарцев, ростом в десять футов, с усами и аллебардами, подчиняющихся маленькому бледному человечку на тощих ногах. Парижанин далек от того, чтобы понять размышления дикаря. Другой дикарь, увидав картину, изображающую св. Михаила в ту минуту, когда он борется с дьяволом и без всяких усилий, с величественным спокойствием валит его на землю, вскричал: О! Какой красивый дикарь! Если бы об этом рассказали парижанину, он так же плохо понял бы эту остроту, как и предыдущую, будь он хоть членом одной из шести гильдий{229} или нотариусом.
Ничто так не забавляет философа, как возможность прогуляться по этой галлерее и побродить по Версалю. Ему не о чем просить ни министров, ни чиновников. Он знает их только с виду, он заходит в их приемную, присутствует на обедах принцев и принцесс, его веселят все эти выходы, реверансы, лакеи, оффицианты, вся важность смешного этикета. Он вспоминает тогда некоторые страницы своего любимого Рабле[38]38
Кто читал Рабле и усмотрел в нем только шута{267}, – глупец, зовись он хоть Вольтером. Прим. автора.
[Закрыть] и втихомолку смеется, ибо здесь человеческий род выставляет себя в самом смешном свете. Он смотрит на все эти высочества, преосвященства и высокопреосвященства, толпящиеся бок-о-бок с пажами и лакеями; здесь спокойный наблюдатель может ничего другого не делать, как только рассматривать всех и всё.
Как не позволить себе этого удовольствия хотя бы три-четыре раза в год! Существует ли на любом языке комедия, хотя бы слегка напоминающая ту, которую ежедневно преподносит зрителям ойль-де-бёф{230}? Тому, кто хоть раз видел царедворцев столь ничтожными перед Солнцем{231}, выражаясь словами скромного буржуа, – они уже никогда и нигде не покажутся великими.
Но нужно объяснить иностранцам, что такое ойль-де-бёф. Это передняя, названная так по имеющемуся в ней овальному окну. В ней живет огромный, плечистый швейцарец-камердинер, точно большая птица в клетке. В этой передней он пьет, ест и спит и почти никогда не выходит из нее. Остальная часть королевского дворца для него не существует. Простые ширмы отделяют его кровать и стол от сильных мира сего. Двенадцать звучных слов украшают его память и исчерпывают его обязанности: Проходите милостивые государи, проходите! Милостивые государи, король! – Удалитесь. – Сюда входить нельзя, монсеньёр! И монсеньёр безропотно спешит прочь.
Камердинера все приветствуют, никто ему не противоречит; его голос гонит из галлереи целые сонмища графов, маркизов и герцогов. Он изгоняет принцев и принцесс и обращается к ним только с односложными словами; с менее важными лицами он и вовсе не разговаривает; он открывает и затворяет стеклянную дверь для одного только государя. Все остальное в мире ему совершенно безразлично. При звуке его голоса отдельные маленькие группы царедворцев то сплачиваются в одну большую группу, то рассеиваются. Глаза всех устремлены на его громадную руку, отворяющую и закрывающую дверь. Покоится ли она, находится ли в движении, она оказывает изумительное действие на всех, кто на нее смотрит. Получаемые ею новогодние подарки доходят до пятисот луидоров, так как никто не осмеливается вложить в нее такой презренный металл, как серебро.
Вечером группа царедворцев опять проходит через ойль-де-бёф и останавливается у закрытой двери, ожидая, чтобы она отворилась. Это люди, притязающие на редкую честь ужинать за столом государя. Один царедворец дожидался такой милости целых тридцать пять лет, был верен во все дни жизни этой неблагодарной двери, но умер, так и не дождавшись, чтобы она отворилась перед ним. Каждый льстит себя надеждой, которая не угасает, несмотря на постоянные разочарования. По прошествии двух часов эта обожаемая и теснимая в благоговейном трепете дверь приоткрывается, показывается камер-лакей со списком в руке и выкрикивает семь-восемь имен, имен счастливцев, которые входят или, вернее, проскальзывают в узкий вожделенный проход. Затем лакей быстро захлопывает дверь перед самым носом остальных, которые, делая вид, что не горюют от такой немилости, уходят с печалью и отчаянием в душе.
Не знаю, что именно – случайность или политика удалили монарха на некоторое расстояние от столицы; не знаю, было ли это обдуманным шагом, но, судя по его результатам, кажется, что это было делом самой тонкой политики. Это удаление на четыре льё, делающее монарха как бы невидимым, скрывающее его от глаз и криков толпы, оказало большое влияние на образ правления.
Король приезжает в Париж либо в виде милости, благодеяния, либо показывается там в образе властелина, приезжающего, чтобы изъявить свою волю.
Один парижский буржуа вполне серьезно спросил своего собеседника-англичанина:
– Скажите, что представляет собой ваш король? У него такой плохой дом, что жалко смотреть! Взгляните на нашего, он живет в Версале. Вот действительно великолепный замок! Есть ли у вас что-нибудь подобное? Какое величие, какой блеск, какая пышность! Одетая золотом толпа! Все это дело Людовика XIV. Он истратил около восьмисот миллионов на дворец и его парки. Это был великий государь! Одного свинца для водопроводов пошло на тридцать два миллиона. Он сжег окончательный счет; это самый великолепный дворец изо всех существующих в мире. Даже Дворы наших принцев богаче, чем Двор вашего короля.
И он продолжал в таком духе, а англичанин, ошеломленный подобными рассуждениями, молча взирал на парижанина, не зная, что ответить.
Ныне царствующая королева{232} повелела расставить реверберы вдоль всего пути от Версаля, до заставы Конферанс, так что теперь можно пройти от самого ойль-де-бёфа вплоть до главной Венсенской аллеи, то есть целых пять с половиной льё, по освещенной дороге. Ни один ни древний, ни современный город не являл подобного полезного великолепия. Любое удобство, становясь общественным, приобретает характер величия, и к нему уже неприменимо слово роскошь.
Господин Шерлок{233}, несомненно, уезжал из Парижа по этой восхитительной дороге, ибо он сказал: Никогда никто еще не бывал весел, покидая Париж. Какова бы ни была причина отъезда, все с грустью расстаются с Парижем. Особенно грустно, если не ошибаюсь, бывает тогда, когда покидаешь Париж, отправляясь в разные версальские конторы испросить там какую-нибудь милость или молить о справедливости, или приводить в исполнение какой-нибудь план. Приходится говорить с чиновниками, которые слушают, ничего не отвечая, и, еще не выслушав, уже принимают то или иное решение.
Версаль, насчитывающий сто тысяч душ, заметно растет и становится все величественнее. Сто двадцать лет назад это была убогая деревня; сейчас его улицы широки, хорошо проветриваются и почти круглый год там можно гулять, не пачкая башмаков.
Дьячок за обедом. С гравюры Дюпюи по рисунку Дюмениля (Гос. музей изобраз. искусств в Москве).
Хотя Версаль и является очагом всех наиболее важных административных и политических дел, он, находясь в орбите столицы, всегда будет послушным ее спутником и будет во всем неизменно разделять судьбу своей планеты.
Дух этого второстепенного города ничем не отличается от того, что́ царит во дворце, а этот последний можно изучить в один день. То, что делалось вчера, будет делаться и завтра, и кто видел один день, видел весь год.
Во Франции насчитывается шестнадцать тысяч кавалеров ордена Сен-Луи{234}, из коих десять тысяч живет в Париже и его окрестностях. Кавалеры разъезжают в каретах, называемых ночной горшок{235}, из Парижа в Версаль, осаждают версальские канцелярии, заполняют передние, толпятся в галлерее, разносят новости, безумолку рассуждают о минувших войнах, несут всякий вздор о политике, ибо на все смотрят только с военной точки зрения и никак не могут привыкнуть к переменам, которые создаются ходом событий.
Жители этих мест охотно убеждают себя в том, что Версаль превосходит по красоте всю Европу и что совершенно излишне путешествовать, раз не увидишь ничего лучшего. Поэтому здесь никак не могут понять фантазии вельможи, едущего в Голландию, Англию, Швейцарию, Италию, Германию и Россию. Его упрекают в чудачестве.
Здесь каждый гордится своей должностью, считая себя, так сказать, членом королевской семьи, раз он находится неподалеку от сапога монарха. Подающий на королевский стол блюда именуется камергером, а несущий королевскую мантию – шталмейстером. Никто не осмеливается ни в коем случае присваивать себе функций своего соседа. За королевским столом исполняются тридцать или сорок разнообразных обязанностей, вплоть до принесения из кухни половника, что возложено на особого чиновника. Кто в состоянии добраться до первоисточников и проследить подразделения этих должностей, покупаемых за деньги, а затем в свою очередь оплачиваемых! Какой омут! Чей глаз осмелится измерить его глубину!
Народная ненависть ни при каких обстоятельствах не затрагивает монарха. Ей надо для этого пройти чересчур много инстанций; она обрушивается на чиновников, на управляющих, на высших должностных лиц, на второстепенных и третьестепенных министров. Они принимают на себя все недовольство, все оскорбления; им приписывают все общественные бедствия. Они существуют, чтобы умерять вражду в случае ее возникновения. Народ чувствует, что монарх никогда не стал бы его ненавидеть, что он желает ему добра и стремится к добру, потому что в его же выгодах желать его и стремиться к нему.
Наконец, Версаль – это страна, где люди всю свою жизнь проводят стоя. В Версале нигде и никогда не сидят. Один восьмидесятичетырехлетний царедворец, современный Симеон Столпник, провел на ногах по меньшей мере сорок пять лет в передних короля, принцев и министров.
Этикет очень утомляет придворных, но не меньше утомляет и тех, в честь кого он установлен; этикет – это закон для тех, кто издает законы. Таким образом – все вознаграждается.