355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Линда Холман » Линни: Во имя любви » Текст книги (страница 1)
Линни: Во имя любви
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:00

Текст книги "Линни: Во имя любви"


Автор книги: Линда Холман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)

Линда Холман
Линни. Во имя любви 

Посвящается Холли Кеннеди,

которая поверила в эту историю

Две птички коноплянки

Гадают о судьбе.

На ветке или в клетке,

Где лучше быть тебе?

Вот клетка золотая,

Вот за окном зима.

А птички все гадают,

Где лучшая судьба.

Но только снег растает,

В гнездо придет тепло —

Тогда они узнают,

Кому же повезло.

Кристина Росетти  «Динь-Дон» – сборник детских стихов, 1872 г.


Пролог
Калькутта, 1839 год

Курение опиума – это искусство.

Я смотрю на мой поднос и на то, что на нем лежит, – на покрытую серебром трубку ювелирной работы, на крошечную спиртовую лампу, на длинную тупую иглу и на ряд темно-коричневых горошин. У меня пересохло во рту. Я закрываю глаза и вижу, как грязно-коричневый шарик на конце иглы оплавляется и пузырится в пламени лампы, пока не становится золотистым. Затем нужно придержать его краем трубки и раскатать иглой в длинную «колбаску», чтобы опиум хорошо прогрелся. Потом следует снова скатать его в шарик и быстро – пока не затвердел – поместить в трубку. Теперь нужно держать ее над лампой, чтобы трубку лизало пламя. Я чувствую, как губы привычно смыкаются вокруг нефритового мундштука; глубокая затяжка, еще и еще. В таком твердом размеренном ритме бьется сердце.

Я открываю глаза, облизываю губы. Уже раннее утро. Осталось еще несколько часов, прежде чем беспощадное солнце Индии доползет до зенита, прежде чем под его медными лучами испечется и сморщится все живое, прежде чем слуги смочат водой татти и закроют все ставни. Я снова смотрю на поднос. Еще не время. Я пока отложу трубку в сторону. Мне есть о чем вам поведать.

Сквозь открытые окна из сада доносятся голоса детей. Я подхожу к окну. Дэвид играет с сыном дгоби. Их игра – на первый взгляд бессмысленные скачки верхом на длинных палках. Так беззаботно и легко носиться по саду люди умеют только в шестилетнем возрасте. Малти сидит на верхней ступеньке лестницы, ведущей на веранду; она медленно обмахивается метелкой из конского хвоста, и ее овальное, гладкое до блеска лицо морщится от удовольствия – айя смотрит на своего обожаемого воспитанника.

Лужайка, где весело и шумно возятся мальчики, заросла мятликом. Бугенвиллея и гибискус в саду усыпаны алыми цветами.

В детстве я никогда не играла так, как сейчас играет мой сын. Когда я была такого же возраста, как он сейчас, меня отправили работать в переплетную мастерскую на площади Харви в Ливерпуле, и я проводила там по десять часов в день, шесть дней в неделю. Я никогда не ходила босиком по траве, никогда не слышала пения птиц, даже солнечные лучи редко касались моего лица. Мой сын никогда не столкнется с работой, которой мне пришлось заниматься в детстве, и с той, другой, которую я выполняла позже. Я все еще была ребенком, но вскоре мое детство закончилось. Эта часть моей жизни останется тайной. Для него, но не для вас.

Дэвид останавливается и озадаченно склоняет голову набок, словно прислушиваясь к чему-то. Затем нагибается и подбирает что-то у низкой живой изгороди.

Он бежит обратно к Малти, держа в руках птичку, на личике у него – глубокое горе. Даже отсюда я узнаю это зеленое оперение, с ярко-красным пятном возле клюва. Птичка слабо вырывается, но одно из крыльев бессильно свисает под неестественным углом. Маленькая медница, таких здесь полно. Басанта баури. Еще вчера я слышала знакомое щелканье одной из этих птиц, сидевшей на манговом дереве. Хриплым от волнения голосом Дэвид зовет Малти. Я вижу его загорелую кожу, длинные, тонкие пальцы, бережно удерживающие птичку, старающиеся не причинить ей боли.

И думаю о своих руках, о том, какими они были в детстве – изъеденными речным холодным ветром, колышущим серые воды Мерси, все в чернильных пятнах. Мои пальцы слипались от дешевого клея, а немного позже были запятнаны тем, что невозможно смыть. Леди Макбет и ее грязные руки… И наконец, я помню свои ладони перед самым началом путешествия, когда закончилась моя юность. Все в шрамах от порезов бумагой, сухие из-за работы с книгами, мои руки казались мне чистыми, невероятно чистыми, хотя на них навсегда, хотя бы в моей памяти, останется запах мужчин и крови. Как вы думаете, каким образом я покинула Ливерпуль и приехала сюда?

Рядом с подносом с опиумом лежат перо и бумага, которые по моей просьбе принесла сегодня утром Малти.

Но у меня осталось немного времени, чтобы предаться грезам. В последний раз. Я думала об этом, шептала, говорила вслух и молилась о том, чтобы это было в последний раз. Но сегодня я поклялась своим ребенком, в темноте, до восхода солнца, сидя возле кровати Дэвида и прислушиваясь к его легкому, дорогому мне дыханию, которому вторили глубокие звучные вдохи Малти, спящей в углу у себя на койке. Я тихонько пробралась в комнату, встала на колени рядом с кроваткой и поклялась, чувствуя под пальцами густые волосы Дэвида. Я клялась, что сегодня будет последний раз, когда мои сны порождены Белым Дымом, даже если без него они снова превратятся в привычные кошмары, от которых я так долго старалась избавиться.

Я плотно закрываю ставни, отчего комната погружается в полумрак, и зажигаю лампу. Ожившая ночная бабочка, с шуршанием хлопая крыльями, кружится вокруг слабого огонька. Шум причиняет боль. Я слишком долго принимала опиум, и теперь чувства обострены до предела, натянуты как тонкая струна, звенящая от малейшего прикосновения – хлопанья крыльев бабочки, удара горячей капли дождя по руке, слишком яркой расцветки узорчатого сари.

Опиум больше не дарит счастья. Он просто дает мне возможность жить дальше. И сегодня он в последний раз придаст твердость руке и ясность моим мыслям, чтобы я могла записать то, что должна. Чтобы однажды мой сын прочитал это. Ему я напишу только то, что может пригодиться в будущем. Вам же я расскажу все – правду, состоящую из воспоминаний и кошмаров, историю моей жизни, которая началась очень давно и очень далеко отсюда.


Глава первая
Ливерпуль, 1823 год

Когда мне было одиннадцать, Па заставил меня обслуживать мужчин. Он был недоволен тем, что я мало зарабатывала в переплетной мастерской, и как раз потерял работу у канатчика, из-за того что слишком долго вращал колесо станка и пенька скрутилась неправильно.

В один из сырых ноябрьских вечеров Па привел к нам в дом мистера Якобса. Думаю, они познакомились в одном из публичных домов, где же еще они могли встретиться? Я слышала, как Па все время повторяет его имя: мистер Якобс то, мистер Якобс это. Кто-то из них – а может, оба – споткнулся, и грохот падающих стульев и громкие голоса разбудили меня, спавшую за ящиком для угля, где я каждый вечер устраивала себе постель. Тут, рядом с очагом, было теплее и, кроме того, можно было почувствовать себя в относительном уединении, насколько это вообще возможно в единственной комнате, которую мы снимали на втором этаже покосившегося здания, во дворе на Бэк-Фиби-Анн-стрит за Воксхолл-роуд.

– Она где-то здесь, – услышала я голос Па, – шуршит, словно мышонок.

И прежде чем я успела предположить, зачем им понадобилась, меня вытащили из одеял на середину комнаты с низким потолком, освещаемой свечой.

– Ты же вроде говорил, что ей одиннадцать, – сипло прокаркал мистер Якобс, глотая слова от нетерпения.

– Да, я вам правду сказал, мистер Якобс. Ей уже двенадцатый пошел. Еще задолго до Михайлова дня одиннадцать исполнилось.

– Она очень худая и не совсем оформилась.

– Зато она еще девственница, сэр, в этом вы сами скоро убедитесь. Просто она очень изящная – хрупкое дитя. И вы же сами видите – девчушка просто красавица, – сказал Па, откинув шершавыми руками мои волосы назад и подталкивая меня поближе к свету стоявшей посреди стола свечи. – Где вы еще видели такие волосы? Густые и золотистые, словно сладчайшие летние груши. И, как я уже говорил, она невинна. Вам несказанно повезло, мистер Якобс, что вы будете у нее первым.

Я отшатнулась от него, в ужасе хватая ртом воздух.

– Па! Па, что ты такое говоришь? Па, нет!

Мистер Якобс недовольно выпятил толстую нижнюю губу.

– Откуда мне знать, может, вы с ней уже добрую сотню человек надули?

– Вы поймете, что были у нее первым, мистер Якобс. Конечно, поймете. Она покажется вам тугой, как сжатый кулак покойника.

Я вырвала руку из шершавой ладони Па.

– Ты меня не заставишь, – сказала я, пятясь к двери. – Ты никогда…

Мистер Якобс преградил мне путь. Вокруг лысины у него осталось только узкое кольцо седых волос, и макушка маслянисто блестела при мерцающем свете свечи. На переносице мистера Якобса я заметила свежую ранку, покрытую корочкой засохшей крови.

– Ну ты прямо маленькая актриса, верно? – спросил он. – Можешь прекращать свой спектакль. Вы с отцом и пенни от меня не получите, если ваши обещания окажутся ложью.

Одним прыжком оказавшись рядом со мной, Па снова схватил меня за руку и потащил в темный угол комнаты.

– Ну же, девочка, – приговаривал он, – когда-нибудь это все равно должно случиться. И будет лучше, если все произойдет здесь, у нас дома, а не где-нибудь на улице под дождем. Многие девушки помогают семье в трудные времена. Почему ты должна быть исключением?

Конечно, не секрет, что большинство девушек постарше, работавших со мной в переплетной мастерской, – так же как и те, кто работал на сахарном заводе, варил стекло или делал глиняную посуду, – время от времени подрабатывали пару часов на узких извилистых улочках, возле доков, чтобы принести домой пару лишних шиллингов, когда в семье было туго с деньгами. Но я всегда знала, что отличаюсь от них. «Я не такая», – говорила я себе. Эта уверенность была у меня в крови.

– Ну же, давай. Он хорошо заплатит. – Па говорил мне в самое ухо, обдавая кислым зловонным дыханием. – Ты же знаешь: теперь, когда я потерял работу, у нас просто нет другого выхода. Я всегда заботился о тебе, теперь твоя очередь отплатить мне чем-то б'ольшим, нежели те жалкие несколько пенни, которые ты зарабатываешь в мастерской. И в этом нет ничего страшного. Думаешь, меня самого не распинали постоянно на кораблях, когда я был таким же, как ты? И разве мне это повредило?

Я снова попятилась, обхватив себя руками.

– Нет, Па. Мама никогда бы…

Па схватил меня за руки и сильно встряхнул.

– Речь сейчас идет не о твоей матери.

Услышав нетерпеливое покашливание мистера Якобса, Па крикнул ему через плечо:

– Сейчас, сэр, присядьте. Я только вправлю мозги этой девчушке.

Но, конечно, мозги он мне вправил не при помощи слов, а сильным ударом в челюсть, сбившим меня с ног, когда я с криком «Ты не можешь меня заставить!» попыталась добежать до двери. Я почувствовала, как ударилась щекой о холодный сырой пол, и ничего не помнила до тех пор, пока не пришла в сознание от чужого горячего, прерывистого дыхания у меня на лице. Моя сорочка была задрана до пояса, а мистер Якобс навалился на меня всей тяжестью. Он больно возил меня спиной по шершавой деревянной скамье, и с каждым толчком моя макушка билась о стену. Изнутри меня обжигала боль, вспыхивая в такт его мычанию и стонам. На лбу у мистера Якобса ритмично пульсировала набухшая синяя вена, толстая и склизкая, словно огромный червяк. На верхней губе блестели капельки пота, несмотря на то что очаг давно погас и в комнате было холоднее, чем в могиле.

Но поведение Па испугало меня еще сильнее, чем боль и ужас от того, что проделывал со мной мистер Якобс. Когда я повернула голову, ища его в надежде, что он пожалеет меня и придет на помощь, я увидела, что Па, сидя на табурете, наблюдал за происходящим. На его лице застыло незнакомое мне раньше выражение, а рука деловито копошилась под столом.

Я крепко зажмурилась. Я безучастно лежала под мистером Якобсом, понимая, что должна сопротивляться и вырываться, но эта мысль была какой-то отстраненной. Мои внутренности продолжала терзать боль, в то время как сознание поплыло, уносясь далеко от пульсирующей вены мистера Якобса и пялящегося на нас Па. Затем я услышала тихий, но отчетливый голос матери. Она повторяла строфу из «Зеленой коноплянки», ее любимого стихотворения, благодаря которому я и получила свое имя[1]1
  Linnet – коноплянка(англ.).(Примеч.перев.)


[Закрыть]
:

В тот час, как лепестки весной

Ложатся наземь пеленой

И блещет небо надо мной

Веселыми лучами,

Мне любо отдыхать в садах,

В блаженных забываться снах,

И любо мне цветы и птах

Звать юности друзьями.

Она рассказала стихотворение три раза, а затем мистер Якобс издал громкий прерывистый стон, замер и навалился на меня так, что я с ужасом подумала, что он меня сейчас раздавит. Я хотела, чтобы голос матери зазвучал вновь: пока я его слушала, мое тело словно онемело. Сейчас же все ощущения вернулись с беспощадной ясностью. Я почувствовала, как затекли страшно широко расставленные ноги, почувствовала влажный сгусток боли между ними – я и представить себе не могла, что может быть так больно, – и невыносимую тяжесть мистера Якобса. Я услышала капризное хныканье младенца в соседней комнате, хриплое дыхание мистера Якобса и задохнулась от запаха его потного тела. Я зажмурилась, перед глазами у меня замелькали цветные вспышки. Мне показалось, что время остановилось.

Наконец он слез с меня, но я по-прежнему лежала, не открывая глаз и не двигаясь, и прислушивалась к шороху застегиваемой одежды. Отец с мистером Якобсом обменялись парой слов, затем раздался скрип и скрежет осевшей двери, когда ее открывали и закрывали.

Прошло еще несколько минут. Я наконец сдвинула колени, дрожащими пальцами опустила сорочку, все еще не открывая глаз, сползла на пол и на четвереньках направилась в свое гнездышко, за ящик с углем. В комнате слышалось приглушенное бормотание Па, считавшего деньги, звон монет и треск догорающей свечи. Я легла на бок и закуталась в одеяло, свернувшись клубочком и прижимая рубашку к окровавленному липкому месиву у себя между ног. Я плакала и звала маму, но она умерла больше года назад и поэтому никак не могла прийти ко мне на помощь.

Позже, той же ночью, когда я зажгла свечу и смыла с себя засохшую кровь и сперму, я поклялась, что никогда больше не буду плакать из-за того, что со мной сделает мужчина, потому что знала, что мои слезы ничего не изменят. Абсолютно ничего.


Глава вторая

Мое настоящее имя было Линнет Гау, но все знали меня как Линни Мант. Свое христианское имя я получила благодаря нежной и мечтательной матери, Фрэнсис Гау, назвавшей меня в честь певчей птички.

Мант была фамилия мужчины, с которым моя мама начала жить за четыре месяца до моего рождения.

Рэм Мант, тот человек, который продал меня в первый раз – и занимался этим на протяжении следующих двух лет, – не приходился мне ни родным отцом, ни даже отчимом, потому что они с мамой не были женаты. Тем не менее Рэм был единственным человеком, которого я считала своим отцом, хотя и знала, что он никогда не относился ко мне как к дочери. Для него я была только ребенком Фрэнсис, обузой, еще одним лишним ртом в семье.

Рэм Мант обожал рассказывать две истории из своей жизни. В первой речь шла о годах, которые он провел на кораблях. Рэм тогда был еще совсем мальчишкой, приехавшим в Ливерпуль из крохотной деревушки на севере страны в поисках лучшей жизни. Он сразу же попал в поле зрения вербовщиков и оказался на корабле, отправлявшемся в плаванье на восемь месяцев. С жизнью в море его познакомили самым жестоким образом. Когда корабль возвратился в Ливерпуль и встал на якорь в порту, Рэм попытался сбежать, но был пойман другими вербовщиками, прежде чем успел выбраться из доков, и снова оказался в плаванье. Но на этот раз он был уже старше и сильнее, поэтому его не обижали. За время второго путешествия Рэм вошел во вкус морской жизни и затем долгое время работал на кораблях. Но годы брали свое – он часто получал травмы из-за сорвавшихся с креплений бочек, раскачивающихся крюков погрузчика или в результате несчастных случаев на скользкой палубе, а вокруг было полно безработных парней – моложе, сильнее и сообразительнее его. После увольнения Рэм устроился прядильщиком на канатную фабрику возле Вильямсон-сквер, так как, несмотря на поврежденные пальцы, все еще мог целыми днями крепко свивать пеньку и наматывать ее затем на катушку. Он по-прежнему ругался как матрос, а его спину покрывали шрамы – следы многократных порок хлыстом. От рук Рэма всегда пахло еловой смолой – ею пропитывали веревки, чтобы те были крепче.

Вторая история повествовала о встрече с мамой и повторялась гораздо чаще, нежели моряцкие байки. Обычно Па вспоминал о ней в субботу ночью, проведя весь вечер во «Флайхаузе» или в заведении матушки Фэнни.

Он будил нас с мамой, вытаскивал из кровати – она предпочитала спать со мной, хотя несколько раз в неделю спала с Рэмом, – затем заставлял сесть за стол и в который раз выслушать героическую историю о том, как однажды дождливым весенним вечером он встретил маму. Лупя себя кулаком в грудь, Рэм рассказывал, как нашел ее, промокшую до нитки и без гроша в кармане.

Во время этого рассказа мама сидела, склонив голову. Она очень уставала, работая по четырнадцать часов в день на прошивочном прессе в переплетной мастерской. Возле нее всегда лежала кипа школьных учебников, дожидавшихся своей очереди, – «История Англии» Голдсмита, «Задачи» Менгнейла, «Правописание» Карпентера и, конечно, «Догматы христианского вероучения» Пиннока.

– Я не из тех, кто может оставить девушку в беде, – привычно бахвалился Рэм. – И я пригласил ее к себе, конечно, пригласил. Привел домой, накормил и обогрел. Она, может, и не нашего поля ягода, вся из себя благородная, но ее не пришлось долго убеждать, что моя кровать и крыша над головой, черт побери, лучше, чем судьба, ожидавшая ее на улице.

Иногда рассказ обрастал новыми подробностями. В одной из версий Рэм схватил маму за руку, когда она собиралась броситься с вонючего берега Мерси в холодную серую воду. В другой – Рэм отбил маму у компании портовых грузчиков, которые пытались ее изнасиловать, укрывшись в тени старой разрушенной верфи, где когда-то работорговцы ставили на ремонт корабли.

– В свое время я даже разрешил твоей матери называться моей фамилией, чтобы ей не пришлось стыдиться незаконнорожденного ребенка, – продолжал Рэм, глядя мне в лицо.

– Вот как ты появилась, – всегда добавлял он в этом месте, глядя на меня так, словно я собиралась ему возразить. – И не забывай об этом. Какими бы сказками ни забивала тебе голову мать, ты родилась и выросла на Бэк-Фиби-Анн-стрит. Ты всегда дышала речной вонью, и на тебе знак рыбы. Ты дочь моряка, это каждому дураку понятно.

Рэм имел в виду родимое пятно на внутренней стороне моей руки, как раз над запястьем: маленькое, слегка заметное на ощупь, винного цвета пятнышко – вытянутый овал с двумя небольшими выступами на одном конце. Должна признать, оно действительно напоминало рыбку с хвостом, но вряд ли имело какое-то отношение к моему происхождению.

Пока человек, которого я называла Па, разглагольствовал, я, как и мама, сидела с бесстрастным лицом, но только потому, что она держала меня за руку прохладной узкой ладошкой, рассеянно поглаживая обломанным ногтем большого пальца родимое пятно. Мне было гораздо труднее усидеть на месте, чем ей, и не думаю, что это имело какое-то отношение к моему возрасту. Уже тогда я видела – в маме не осталось ничего, что помогло бы ей выстоять против Па или любого другого человека. Она безропотно смирилась с присутствием Рэма Манта, с его грубыми манерами, и меня это возмущало до глубины души. Сколько себя помню, я всегда сгорала от стыда за нее и от ненависти к нему.

Пока я, задыхаясь от ярости, боролась с собой, мать слушала разглагольствования Рэма, и ее лицо ничего не выражало. Неужели она всегда была такой смиренной, такой бессильной? Иногда она пыталась пробудить во мне жалость к нему, говоря об ужасном потрясении, которое Рэм пережил на корабле, будучи еще мальчиком.

– Его били каждый день, и мужчины удовлетворяли с ним свою похоть, когда хотели, – однажды сказала мама. – Это его ожесточило. Попробуй представить себе, каким он был мальчиком, парнишкой по имени Рэмси.

Но мне это не удавалось. Ничто не могло унять мою ненависть к человеку, который так грубо обращался с моей мамой.

Когда после традиционной речи, с чувством выполненного долга, Рэм, спотыкаясь, отправлялся спать, я обнимала маму.

– Не обращай на него внимания, – шептала я. – Лучше снова расскажи мне о Роудни-стрит.

Я знала, что это был единственный светлый момент в ее жизни, единственная история, которую она любила рассказывать. На губах матери появлялась легкая улыбка, и она в который раз рассказывала мою любимую историю о том, как она работала камеристкой сразу после приезда в Ливерпуль из Эдинбурга, и о своем романе с красивым молодым человеком, который гостил весь дождливый декабрь в огромном доме, выстроенном еще при короле Георге, на Роудни-стрит. Мама была уверена, что он благородного происхождения: черты его лица были тонкими и правильными, руки нежными, спина – прямой, а манеры и речь такими изысканными, что каждый раз, вспоминая о нем, мама начинала плакать. Ей было известно только его имя, и мама считала, что мне не следовало его знать. Когда моему отцу пришло время уезжать из Ливерпуля, он пообещал, что вернется за мамой в феврале или в марте, на Благовещение. В мае он намеревался отправиться в Америку и собирался взять маму с собой.

– В Америку, – говорила она, мечтательно улыбаясь.

Потом мама молча сидела, предаваясь воспоминаниям, и ее лицо тихо сияло внутренним светом. Но у ее истории не было счастливого конца. Красивый молодой человек не вернулся на Роудни-стрит, а тайная беременность Фрэнсис Гау вскоре стала явной. Ее бесцеремонно, с позором вытолкали на улицу, без рекомендаций, с помощью которых она могла бы найти другую работу. Три недели спустя ее, нищую и отчаявшуюся, встретил Рэм Мант и предложил пожить у него.

– У меня действительно не было никакого выбора, Линни, – так мама всегда заканчивала свою историю. – Я пробовала найти твоего отца. Я столько раз ходила на Роудни-стрит и стояла там, спрятавшись в тени, в надежде, что он когда-нибудь появится. Но как он мог меня найти? После твоего рождения я лишь однажды смогла поговорить с девушками, работавшими там на кухне. Но они клялись, что ни разу его больше не видели. Что еще я могла сделать, Линни? Он ничего не знал о тебе. Если бы он узнал, что я беременна, то непременно женился бы на мне, я уверена, – говорила мама. – Ведь он по-настоящему меня любил. Я оказалась в затруднительном положении и выбрала меньшее из двух зол.

В этот момент она всегда смотрела на громко храпящего Па, раскинувшегося поперек кровати лицом вниз.

Раз в несколько месяцев мама доставала из комода резную шкатулку, сделанную из фруктового дерева. В шкатулке лежали маленькое круглое позолоченное зеркальце, томик стихов с «Зеленой коноплянкой» – из которой было взято мое имя – и кулон в форме сердца, отливающий теплым золотом. На кулоне из крохотных жемчужин была выложена птичка. Мама считала, что это коноплянка. В клювике птичка держала веточку из крошечных зеленых камушков. Мама утверждала, что это изумруды, но Рэм Мант был уверен, что это всего-навсего цветное стекло.

– Все это подарил мне твой отец. Он сказал, что дарит мне зеркальце потому, что любит смотреть на мое лицо, книгу, потому что ему нравится слышать мой голос, когда я читаю вслух, а кулон – потому что он хочет подарить мне свое сердце, – говорила она, поглаживая пальцами тускло поблескивавшую поверхность. – Однажды этот кулон станет твоим, Линни. И будет напоминать тебе о том, что хотя ты и дышишь речным ветром с Мерси, но в крови у тебя его нет.

Я всегда кивала и улыбалась. Я слушала эту историю много раз, до того самого дня, когда мама умерла, тихо и быстро, от горячки, которая высосала жизнь из ее и без того худого тела. Мне тогда уже пошел одиннадцатый год, а работать рядом с ней в переплетной мастерской я стала с шести. Сначала я разносила огромные кипы листов, присланных из типографии, работающим за широкими столами фальцовщикам. После того как все листы были разобраны по нумерации и сфальцованы по сгибу небольшим костяным ножом, их снова собирали и уносили на прошивку. Мама работала на прошивочном прессе, соединяя и прошивая собранные в брошюры страницы. Она прошивала по две-три тысячи страниц в день. Незадолго до ее смерти я получила повышение – стала фальцовщицей, и у меня появился собственный нож с костяной ручкой. Если бы все пошло так, как я планировала, годам к четырнадцати я тоже смогла бы работать на прошивке страниц.

В первый год после смерти мамы я каждое воскресенье ходила навестить простую могилку в той части церковного кладбища, где хоронили бедняков. Эту церковь называли у нас Моряцкой церковью – потому что совсем рядом с ней протекала река Мерси. Конечно, на самом деле это была церковь Прихода Богородицы и Святого Николая. Я долго стояла там, в окружении сырых полукруглых надгробий и незатейливых крестов, и водила пальцами по ее имени – Фрэнсис Гау, – вырезанном на простом деревянном кресте. Я всегда вспоминала о том, как Па не захотел платить за поминальный звон и панихиду, когда хоронили маму, так что похороны были совсем бедными. Пришли только несколько человек из переплетной мастерской и пара наших соседей. После похорон их даже не пригласили помянуть маму хотя бы чашкой чая.

Мама заслуживала большего, и я с новой силой возненавидела Па, каждое воскресенье вспоминая, что он не отнесся к ней должным образом даже после смерти.

Во время одного из визитов на кладбище, мрачным дождливым днем, я увидела в метре от себя огромную черную птицу. Птица чистила хищный клюв, терзая им тощую траву, и смотрела на меня оранжевым немигающим глазом. Меня охватил озноб. Когда птица взлетела, громко хлопая крыльями (словно кто-то вытряхивал мокрые простыни), я решила, что попробую найти своего отца. Конечно, это была детская мечта, но порою мечты сбываются, и без них не бывает надежды.

Я отправилась в северную часть города. Так далеко я еще никогда не была. Я дошла до самого холма Плезант, а затем, расспрашивая прохожих, нашла Роудни-стрит.

Эта улица находилась далеко от Бэк-Фиби-Анн-стрит, но с тех пор, если погода выдавалась хорошая, я часто приходила сюда по воскресеньям и прогуливалась туда и обратно по самой престижной улице в Ливерпуле, рассматривая дома эпохи короля Георга с ажурными коваными балконами. Я видела девочек приблизительно моего возраста, но какая между нами была разница! Дома, на Воксхолл-роуд, я ничем не отличалась от любой другой девчонки – повседневное платье, которое было мне слишком мало, все в кляксах и заплатках, поношенные башмаки и рваный платок. На Роудни-стрит девочки носили красивые платья и бархатные пелерины. Их чулки были чистыми, без следов штопки, лакированные туфельки блестели, а на некоторых даже имелись серебряные пряжки. Волосы девочек были украшены сатиновыми лентами, кожа была чистой, а взгляд – ясным. Они смотрели сквозь меня, словно я была пустым местом. Они видели во мне нищую, которая жила возле доков. Со мной никто не заговаривал, кроме одной дородной матроны, которой я повстречалась на пути, пока стояла, разглядывая одно из великолепных зданий.

– Знай свое место, девочка, – пропыхтела она. – Это приличная улица. Нам не нужны здесь такие, как ты.

Я не обратила на нее внимания. Меня не заботило, какого мнения она или другие люди, живущие здесь, обо мне. Я внимательно изучала лица всех мужчин, попадавшихся мне на улице, шли ли они пешком, ехали ли верхом, выглядывали ли из окошек лакированных экипажей или сидели в открытых фаэтонах с высокими колесами. Я искала одно-единственное лицо, которое стояло у меня перед глазами, хотя я никогда его не видела: с золотистыми искорками в глазах, которые так похожи на мои, и с такими же, как у меня, светлыми волосами.

Я знала, как он должен выглядеть: отец стоял передо мной как живой, благодаря истории, рассказанной моей мамой.

Каждый раз после этих безрезультатных поисков я возвращалась назад в бедную часть города. По мере того как дома становились все меньше, сиротливо прижимаясь друг к дружке, и постепенно превращались в настоящие трущобы, я чувствовала, как угнетает меня мое нищенское существование. Это чувство было столь же явным, как и боль в ступнях, стертых в кровь слишком тесными ботинками, купленными у старьевщика.

Конечно, мама работала камеристкой у одной из этих дам: разве она не умела читать и писать, разве ее голос не был нежным, а речь – правильной, несмотря на легкий шотландский акцент? И мама прекрасно знала, как следует себя вести: она всегда настаивала, чтобы во время наших скудных обедов я сидела прямо, с чистой салфеткой на коленях. Она учила меня правильно держать нож и вилку, класть в рот маленькие кусочки, медленно жевать и поддерживать за столом приятную беседу. Мама научила меня читать и даже тратила по нескольку пенни с каждого заработка, чтобы купить бракованные книги. Шестипенсовый школьный учебник можно было приобрести всего за полпенни, если он был безнадежно испорчен – с перевернутыми страницами или испачканной обложкой. Это был наш секрет. Па никогда бы не позволил маме тратить деньги на такую чепуху, как книги. Я прятала их под тюфяком и в те вечера, когда Па не было дома, а мама уже спала, читала, пока не засыпала сама.

Больше всего я любила книжки из серии «Все для молодежи». Я находила в них ответы на различные вопросы – от истории до коммерции, от географии до поэзии. Конечно, особого выбора у меня не было: однажды единственной книгой, которая досталась мне за две недели, оказалась «Основы механики. Введение в машиностроение».

Мама также научила меня смотреть в глаза людям во время разговора и всегда поправляла меня, если я неправильно произносила слова.

– Если ты будешь говорить, как рабочие из мастерской и соседи, ты никогда не сможешь подняться выше их. А ты должна отсюда вырваться, Линни. Кроме этой улицы и переплетной мастерской в жизни существует еще великое множество других вещей. Мне больно думать, что ты можешь никогда о них не узнать.

Па смеялся над ней и спрашивал, что она имела в виду, говоря, что я должна подняться выше всех этих людей. Кого она собиралась из меня воспитать? Неужели она воображала, что я смогу служить камеристкой, как когда-то она?

– Линнет и дальше будет работать в переплетной мастерской вместе с тобой, это уважаемая работа, затем выскочит за кого-нибудь замуж, и мне больше не придется ее кормить. Пусть кто-то другой заботится о ее пропитании.

Но мама не переставала строить планы и мечтать, словно решила во что бы то ни стало не дать мне забыть о том, что я должна вырваться отсюда любой ценой. По-моему, мечты о лучшей жизни были светом в ее окне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю