Текст книги "Каменный пояс, 1988"
Автор книги: Лидия Преображенская
Соавторы: Геннадий Хомутов,Валерий Кузнецов,Лидия Гальцева,Анатолий Тепляшин,Юрий Орябинский,Кирилл Шишов,Александр Егель,Владимир Одноралов,Георгий Саталкин,Михаил Люгарин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Разумеется, не коровы были тому виной. Они-то, бедные, напротив, если заметили, согревают теплокровным светом любой прохладный пейзаж. За стадом на мохнатой, издали казавшейся безглазой, лошади ехал всадник. Представляете, как трудно усадить верхом узко раздвоенную книзу лесину. Но общими стараниями привязали ее к седлу, кое-где подперли, наладили поверх дождевик, и – айда, скачи, паси скотину, пастух Масловрот!
Как только он появился на поляне, тут же пустился вскачь за телкой, отклонившейся от общего пути.
– Эггха-а, мать твою, та-ра-ра, на пятнадцать лет сяду, а тебя прришиббу.
Он закончил тираду щелчком кнута и тут же начал новую, прокатившуюся по поляне гулко и смачно, подобно смазанным нечистотами голышам. И снова щелчок кнута, от которого воздрагивало все: мохнатая лошадь, коровы, листва на деревьях, бабочка в корзине и, кажется, само небо.
Нет, уши у меня не девичьи. Я отслужил армию, был одно время чернорабочим, журналист – всякое приходилось слышать. Но и я не понимал, как можно с таким самоотверженным сладострастием поливать и эту вот мать-природу, и всех матерей вообще? Да за что? Да к чему, собственно? Что я не видел разве в работе чабанов или таких же, как он, пастухов общественного стада? Не надо мне заливать, я прекрасно знаю, что в этой нелегкой, не всякому посильной работе настоящие пастухи обходятся набором команд, им зачастую помогают собаки. Но ни одна собака, видно, не согласилась работать с этим пастухом. Что ж, они думающие существа.
Наверное, я как человек сторонний не имею права осуждать Масловрота, но, в конце концов, это мои записки. И я лишаю его имени. Тем более, что сделал это не я, а сами елшанские. Спроси их, как зовут пастуха, и никто не помнит. И не в одном мате дело. Расскажу историю знакомства с Масловротом.
В начале июня я вырвался сюда на выходные и, сразу, заглянув только в домик, прошел на это место. Глянул я – и оторопь взяла: нижний был обит по периметру хлыстами, то есть превращен в карду. Ну, карду обычно делают у реки или у пруда на открытом месте, не задевая деревьев. Деревья – совсем молодые березы, а хлысты к ним прибиты в половину их толщины. Земля под ними – черный прямоугольник – ни травинки, а стволы вытерты боками коров до слоя телесного цвета. Карда в живом березняке. Дичь. Сдуру я кинулся на хлысты. Какое! Живые деревья в спазмах, сжали пятнадцатисантиметровые гвозди.
Я сразу вернулся в село и пошел в лесхоз, забыв о том, что был выходной и там толкается у пилорамы один только сторож. Поднялся наверх, к хозяйке. Рассказал. Та всплеснула руками.
– Вот! А я думаю, что это корова голодной приходит. Мало того, что рубцы на ней в палец… Ах, подлец! Теперь он, значит, загонит их в эту карду и хоть спи, хоть блох лови. А им, сердечным, ни травки ущипнуть, ни листочка сорвать. Чать, там все объели?
– Все объели, – эхом подтвердил я. – Еще бы не все – сто коров на сто берез.
– У кого еще мужик в доме – ладно, хоть пригрозит, чтоб корову не хлестал, а вдовым старушкам каково? А что сделаешь?
Где-то я слышал это дурацкое «а что сделаешь». Ну нет, за березняк он ответит! Я написал письмо директору лесхоза, не без эмоций изложив дело. Даже приплел вгорячах райком партии и народный контроль, чего, кажется, делать не надо было, ведь директором мой знакомец, душевный в общем-то человек.
Через неделю мы с ним встретились. Не дожидаясь вопроса о березняке, он сухо выговорил, двигая желваками:
– Факты подтвердились, Владимир Иванович, но все сделано, поедемте посмотрим.
Да, все было сделано. Черный внизу березняк был освобожден. Хлысты сорваны и увезены в лесхоз.
– Я ему, гаду, зарплату не давал, пока он гвоздей из берез не вынул.
– Так он и лесхозовских коров пасет?
– Ну да. Мы ему двести пятьдесят в месяц платим.
– Да за личную голову по шесть рублей, а их сто, да по десятку яиц с головы и по ведру картошки в конце пастьбы, – прибавил я со слов хозяйки. – Как три больших начальника получает, есть, кажется, интерес работать на совесть.
– Да ничего больше не могу с ним сделать! – раздраженно ответил Николай Иванович. – Штрафовать? Штрафовал уже. Это ведь у него не первая такая карда. Ну, нет другого человека на его место. Все на него жалуются… А ведь сами его просили, мол, свой, елшанский. А я предлагал глухонемого Еськина. Он вон безо всякого мата пасет и кард никаких не строит… Хоть бы мужики отделали его разок по старинке, да всем все как-то до лампочки, даже своя корова. Вот зайдите сегодня вечером, он наверняка у меня будет в конце дня, отдыхает он сегодня, а у него проблема есть.
– Зайду. Интересно взглянуть.
– Милости просим.
Этак галантно попрощавшись, Николай Иванович ушел в цеха. А я с минуту слушал его крепкий распорядительный голос, так не вязавшийся с только что сказанным «ничего не могу сделать».
Я отправился в село, в книжный магазинчик, оставшийся от времен расцвета Елшанки, когда в ней было четыре тысячи жителей и она спорила с райцентром. Сейчас в ней осталось около пятисот обитаемых дворов, заселенных в основном стариками. У магазина толклись в тяжком, вероятно похмельном недоумении четверо мужиков. Согласно постановлению из магазина вывезли всю «бормотуху» и водку. Их надежды на чудо на глазах увядали под насмешками женщин, и они не уходили уже просто из принципа, изображая праздных собеседников. И вдруг мимо гордо прошествовала оглобля в дождевике.
– О, Масловрот за дикалоном пошел, – встрепенулись весело мужики. Им-то такой выход все же не пришел в голову. – А дешевого нету. Один «Олимп» за семнадцать рублей, набор в общем.
А Масловрот уже вышагивал назад, на виду пронося подарочный из двух флаконов набор с гордым названием «Олимп».
– Коров душить пошел, чтоб не пахли назьмом…
– А что ему при таких-то денжищах.
Я не разглядел его лица, очень уж быстро он прошагал, но ясно понял, что случай с кардой – никакая не победа добра над злом. Ведь вот он – торжествует по-своему. Я решил обязательно все же посмотреть на него вблизи, прямо интересно стало, и вечером снова пошел к Николаю Ивановичу.
Масловрот был у него. Он пришел к директору просить другую лошадь. У его лошади стерта спина под седлом.
– Вот журналист, который твою карду обнаружил, – представил меня Николай Иванович, и это было нехорошо, хотя и сказано вроде с некоторой угрозой. Но это ладно, я рассматривал пастуха и не находил в нем никаких зверских или бесчеловечных черт, за которые сразу начинаешь ненавидеть человека, опасаться его, чтить, как врага. Длинное, потупленное долу лицо, глаза со слезой, дерганая виноватая улыбка человека, которого, возможно, сейчас будут бить. Вся фигура как бы говорит: «Пропала жизнь», – а когда он взглядывает украдкой на собеседника, то как бы приговаривает: «И у тебя. И у тебя тоже».
– Может, чего скажете ему, Владимир Иванович? – тем же, подразумевающим воспитательную работу, тоном обратился ко мне директор. Я махнул рукой, вышел. В кабинете пахло «Олимпом».
Передо мной стояло это лицо с плачущими и бесстыжими одновременно глазами. Ах, Масловрот, Масловрот, кто сделал тебя таким? Расползается твое лицо и наползает подобно амебе на строгий профиль Николая Ивановича, других знакомых мне сельчан да и на мой собственный портрет, пожалуй. Ведь вот в чем дело: бесстыжее равнодушие потихоньку проникает в нас, почему же иначе прощают ему мужики безотчетное желание за счет реальной боли и гибели даже живого максимально облегчить себе жизнь. Хотя и опостылела она ему, судя по мату, и не видит он в ней ничего. И что могу сказать я ему, в котором этого равнодушия хватит на то, чтобы существенно подпортить всех вокруг. Девчушке, плясавшей на грибах, можно и нужно, наверное, что-то говорить. Она должна знать, что игрунья Елшанка – это не речка-малышка, как представляется. Это – речка-старушка, немощная уже. Когда-то была она могучим потоком, далеко от ее нынешних берегов на склонах шиханов лежат окатанные ее гальки и валуны. Этой старушке хватит не прямого зла, а одного только масловротовского отношения, чтобы сгинуть со света. Могучая праматерь ее, которая была сильнее и равнодушия, и зла, протекла уже в древние беспамятные времена…
Ишь куда унесло нас от грибов. Вернемся хотя бы к нашей осени.
Вечером я нагнал стадо на выгоне, где коров встречают и разводят по домам хозяйки и хозяева. Усталый пастух ехал молча.
– Эй, а ну ругнись-ка, – послышался призыв из группы поодаль стоявших мужиков. Он охотно взорвался матом, и ему ответил одинокий гогот А один из стоявших зло сплюнул и непримиримо крикнул почти:
– Чего ржешь? Бабы вон стоят, дети. Эт ведь он их поливает, коровы ведь языка не ведают…
В общем, станешь грибником, не миновать ввязываться в такие вот истории, и как ни малы будут наши усилия и достижения в них, как ни мала цена одного только понимания того, что происходит в селе, больше всего связующего человека с природой, главное не ошибаться, как я в истории моего знакомства с Масловротом. Не одни мы, товарищи грибники. А что касается грибов, то в том березняке долго еще не будет подберезовиков и черных груздей, но были бы сами березы.
XVIIВ детстве мне часто снился один, и тот же сон. Я бегу к старинному Парковому проспекту, мне туда не разрешают бегать и поэтому я трушу, но меня толкает какой-то зуд, властное что-то тащит меня туда, и я так бегу, что пугаюсь своего дыхания и оглядываюсь. Все серое, как перед рассветом, и все молчит. Вот проспект. Он снится мне, покрытый чешуей булыжника, сжатый с обеих сторон настороженно-напряженными садами за решетчатыми в облупившейся краске оградами. И домами, большими, как дворцы. Дома, как башни, между замерших, голых стволов светлых тополей, черных кленов, а в ячейки деревянных оград высунулись красные прутья акаций и серебристые ломаные ветви сиреней. Все неподвижно, все нарочно, ожидая меня, замерло. Но вот деревья и кусты зашевелились и треща полезли вверх, вширь, заслоняя дома и выпирая за ограды на мостовую. Занялась вдруг огнем дробная страстная музыка, с шорохом лопались под нее тяжелые почки, заискрилась листва. И деревья, будто вздохнули, и вдруг зацвели неположенным яблоневым цветом. Музыка заиграла чище, а за спиной я услышал веселый людской гул. Я обернулся – передо мной громоздился в невероятном яблоневом цвете весь город утопивший сад! Все ближе звенел веселый людской гомон. Это значит – люди плутают в этом саду, смеясь пугаются понарошку… Ну, вот сейчас, прям сейчас они выйдут ко мне – и среди них моя молодая мама, бабаня моя хорошая, отчим со свежим еще от войны шрамом на щеке. Ух, как я люблю их всех! А как они меня любят! Сейчас нахлынут и затискают, затормошат в объятиях до смеха, до слез…
Так снилось в детстве, а тут в Елшанке мне ничего не снилось. Было только теплое сияние, которое и должно получиться, если перемешать листву и яблоневый цвет. В этом беспредметном сне я отлично вспомнил свой детский сон и убеждал, просил какого-то невидимого начальника, что должен увидеть его еще раз, чтобы передать своим дочкам. Но этот кто-то (интересно все-таки, кто?) сухо возражал: мол, жизнь не такова. Да. Не такова, соглашался я, но мне-то легче в жизни оттого, что у меня был такой сон. Меня-то он никогда не обманывал, действительно, за ним наступал праздник и мама моя смеялась… Я упрашивал его так, что щемило сердце. Кажется, даже плакал. Во всяком случае, проснулся, а глаза мокрые, горячие.
Светло. Петухи кричат по последнему кругу. Соловей рассеянно раскатывает лишенную ночной страсти трель. Я сел на топчан и ногой пощупал солнечное пятно – теплое. Весь пол теплый: вчера допоздна топил печь, начало мая все-таки и по ночам еще морозит. Трава только что прикрыла землю, а крохотные солнышки мать-мачехи (их еще с одуванчиками путают) уже горят. И первоцветы – такие висюльки янтарные – светятся. Уже развернулись молодые лопушки, нежные, как уши теленка; черемухи, березы, тополи – все в зеленой дымке. Хорошо. Хорошо и то, что за баней лежит голубой блин снега. Но мне не видна, слышна только громкая в эти дни Елшанка, не видны ее леса и поляны, потому и жжет меня детское нетерпение. Я глуповато улыбаюсь, тороплюсь и забываю про сон.
Обычно я стараюсь побыстрее пройти наш все-таки населенный курмыш: тут ведь слышно, как завывает в лесхозе пилорама, тарахтит где-нибудь бензопила или юный механизатор упоенно терзает несчастный мопед. Но сегодня обдирающих душу этих звуков напрочь не было. Даже не бухал с механическим оптимизмом вечный репродуктор на горе, в интернате, даже собаки не перелаивались. Нежданная эта тишина удивляла и задерживала. Она впрочем очень была нужна этому таинственному времени, когда деревья на глазах одеваются дымкой зелени, а стволы их стоят в слабом тумане от талых вод и трава лезет из земли так, что зыбко ступать по ней.
Я прошел дом Студеновых, а на порог вышел сам хозяин – Студенов и крикнул, улыбаясь, что-то странное:
– Разиком… Зарос-то лес!
Я помахал ему и нырнул в черемухи перед речкой. Под согнутыми стволами я все ухмылялся и крутил головой: мол, странное какое утро и Студенов как странно поздоровался. Я вошел в тот самый лес, которым плутали мы в поисках вязовиков первым елшанским летом, и встал – какой он незнакомый! Светлый сверху донизу и чистый, как дом перед новосельем. Как раз я стоял между тугих, самосветящихся берез, видно было, что под корой у них бродит горячий жемчужный сок. И тут меня осенило: «Сегодня ведь пасха! Христос воскрес!» – вот что крикнул мне Студенов, а мне, атеисту, послышалось черт те что! Ну вот, пасха! Что она мне, неверующему и даже в детстве не почитавшему церковь? Но я смотрел меж берез на укрытую новой зеленью и белыми подснежными цветами поляну (там каждым острием травинки, каждым венчиком ветреницы играло солнце), и слово «пасха» почему-то не сходило с губ. И глядя на этот роскошный в недалеком будущем сенокос, я вспомнил, как я любил пацаном этот праздник – пасху! Да и кто его не любил в нашем пригороде, в нашей полудеревне, если и у нас собаки тоже с ночи переставали брехать? (Я прошу редактора не хвататься за налитой сомнением или даже гневом карандаш, потому что говорю не о религиозном празднике, а о том, какой был у нас и осколками, может быть, кое-где остался.) Даже дед мой, столяр, всю войну пропахавший сапером и поэтому тоже неверующий ни в чертей, ни в бога, в этот день не трунил над бабаней и без колкостей позволял ей делать все, как положено по правилам. Он даже не выпивал в этот день вдосталь, что по праздникам было у него принято, а так только – до веселости.
Легко было проснуться в этот день, и как хорошо глазам скользить по голубой побелке, по сочным, янтарным бликам солнца на ней, весь дом дышал теплой и новой совершенно чистотой.
Бабаня заставала меня во дворе, где все еще голое и сильно пахнет землей, но я обнаруживал где-нибудь на пригреве отважную первую травинку, безымянную для меня. Она склонялась надо мной и горячо шептала:
– Погляди, сынок, как солнышко играет, оно радуется…
Я взглядывал и успевал увидеть раскаленного до синевы золотого человечка: он приплясывал и махал мне сотней горячих рук. Ну, что описывать? Помните ведь, как рисуем мы солнце в детстве. Апрельское или майское – оно играет, и конечно все эти дни, но в этот день особенно, потому что день этот выверен и назначен для любования его игрой. Солнце играет во всем, до чего касается. В чистых, как хрусталь, окнах и в самом доме. На подоконнике нежно блещут в самой красивой тарелке пучком зеленых лучей ростки овса – и солнечные лучи ворошатся в них, будто ласкающие пальцы. На столе, на льняной скатерти божком всего дома сияющий сахарной глазурью кулич, обсыпанный еще бисером крашеного пшена – и улыбается румяным боком. Доволен, что обложили его голубыми, желтыми, пунцовыми яичками, что бабаня обставляет его кушаньями, явно подчиненными ему. И не ладаном, не лампадным маслом пахнет в доме, а здоровым, чистым запахом праздничного хлеба – и новизной!
Дорогие мои собеседники. Приходилось ведь нам с вами встречаться где-нибудь в культурном кругу с человеком, поездившим по заграницам. И вот он, пышущий впечатлениями, взахлеб рассказывает, например, о Японии, где (какая утонченность!) люди испокон веков устраивают особый праздник любования, например, луной! В особую ночь выходят они во дворик с цветущей сакурой и, глядя на луну, пьют саке и разговаривают танками. «Какая культура! Какая тонкая нация! Вот уж, действительно…» – восклицаем мы. И не приходит нам в голову, как говорит моя бабаня, разуть глаза. Ведь вот он – наш древний праздник любования заново родившимся солнцем! И овес-то проращивается в тарелке, чтобы убедиться, солнце набралось уже оплодотворяющей силы, этот играющий, сторукий мальчик скоро вытащит из земли всю ее запрятанную красоту, и улыбающийся кулич – не что иное, как символ этого прекрасного совокупления солнца и земли, благодаря которому мы и существуем. Все есть в этом празднике: и живая художественная символика, и подлинная поэзия, записанная и даже изданная отдельными от праздника книгами. И глубокий философский смысл есть, и заряд сил для живущего землей человека перед долгой, пыльной и потной работой в поле. Солнцу же надо помогать!
Так почему же мы восторгаемся любованием луной в Японии, с восхищением смотрим фильм о нашем же празднике в славянской Болгарии, и почему так не по-хорошему забываем свой? Ведь мы обворовали себя или позволили обворовать. И это серьезная потеря, если подумать, чем заполняется она?
Но в березах, которые и напомнили мне, наверное, куличи, мой праздник любования солнцем начался. И что такое? Мерещится, что ли? Вон, у березы, лежит будто пунцовое яичко? Нет – это, оказывается, гриб такой с пунцовой и вогнутой, как овальное блюдце, шляпкой. Рядом еще один, пережатый надвое хворостинкой и от этого – ну совершенный поцелуй, ну, то есть, вернее, губы страстной такой женщины. Я только шагнул к нему – и вздрогнул от тяжкого со всхлипом вздоха. Еще шаг, и еще – всхлип и вздох. Пятно снега, похожее на тонкое облако, на глазах превращалось в полую воду и даже от легкого моего шага со вздохом отпускало ее течь поверху к ручьям. Эту воду издали не увидишь. Вот бьет в глаза искрами зелени прогретая поляна за березами, подойдешь – каждая ростом с еловую иглу травинка – по горло в неслышной воде. Эта вода, только что сотворенная солнцем, творит ручьи. Они уже бегут по колеям пересекающей поляну дороги, два тихих ручья, и не видно даже, куда бегут, по пути со мной или от меня? Посредине поляны они, по-младенчески лопоча, сплетаются вместе и скользят вниз, чтоб пропасть в ручьях лохматых, страстно чего-то бормочущих. Эти все безоглядней, то бросаясь водопадом с обрыва, то яростно буравя мощные корни ольхи, рвутся к самой реке. А та уж с диким пением и визгом мчится, плещется дымной и светлой водой, мелькают ее сильные русалочьи руки, играя выбрасывают на плесы павшие деревья, подрывают постылые берега. Блещут в солнечных пятнах ее жемчужные зубы и пенистые волосы, и шумными объятиями и смехом встречает она каждый новый ручей… Радуется река-русалка, короткой своей юности не жалея, не может быть она долгой.
«Как восьмое чудо света появляется трава», – написала одна поэтесса. Как чудо – она права, а вот появляется – это слабо сказано. Как расталкивает она тугую землю? Как вырывается из-под тяжелой, слежавшейся листвы? То иглами прошивает истаявший сугроб, то блестит плоскими лезвиями сабель, торчит победно наконечниками копий или мерцает отточенными сверлами. Эти ростки, возможно, и надоумили нас, как делать шила и гарпуны, мечи и наконечники стрел. Но как украшает себя трава уже под солнцем! Ворсистые листочки улавливают росу, и получается подобие зерни и скани, а то и вовсе брильянтовой броши или бисерного шитья. Она, конечно, подучила наших женщин украшаться. Она и, может быть, вот эта лягушачья икра, что сверкает в луже связкой хрустальных бус. Точно так оно и есть. Ведь в эти дни играющего солнца взгляд человека, наскучав зимой, особенно цепок.
Совсем я забыл о сморчках, набредая на эти подробности праздника, но вспомнил о них, когда дорога полезла вверх и сжали ее вязы и молодые осины. Я удивился, что и вверх мне идти легко, как по склону, только земля чуть колебалась под ногами, завздыхали опять лохмотья снега. Смешанный с вязами лесок на взгорке был небольшим, даже крохотным. Я окинул его взором сразу весь – и ничего, кроме чистой, вымытой талой водой листвы, не увидел. И понял: орлиные приемы тут не годятся, и стал рассматривать листву более заботливо. Я довольно долго ее рассматривал, пока не начал меня раздражать, будто соринка в глазу, комочек земли на белом лоскуте снега. Почему он собственно меня раздражал? А, ну да! Откуда он тут взялся? Я на сапогах ничего не принес, а тут – одна листва да снег кольцами вокруг деревьев. Откуда тут такой, будто пальцами слепленный комочек земли. Я, сторонний человек сказал бы, вылупил глаза и, не веря этим глазам, подкрался к нему. Это был он. Такой, действительно, комочек величиной с грецкий орех и в таких же, как орех, извилинах. Только что он не делился на два полушария и был очень интересного серо-коричнево-зеленоватого и немного еще оливкового цвета. Я отделил его от земли, в снегу осталась дырка, и взял, как птенца, в ладонь. Ножка вся пока еще в прихотливо сморщенной шляпке, упругий, плотный, напоминающий именно орех, гриб. Конечно, я сообразил, что это совсем еще юный сморчок. Я рассек его надвое. Короткая, как пуля, кремовая ножка оказалась почти полой, а шляпка изнутри гладкой и голубоватой, будто мраморной. И как чисто, по-грибному он пах, и это ведь сразу почти после зимы. Эх, сплясать, что ли? Но только хотел я шагнуть – и замер. Под самым сапогом я увидел второй гриб – покрупнее, у него уже и ножка на палец выглядывала, и в метре от него – третий. Видно, глаза уже научились различать их прихотливые шляпки… Да. В основном тут осины, и надо, значит, искать осинник с не поврежденной скотом лиственной подстилкой. И с пригорка я видел такой осинник, просторный, с чистыми зеленовато-голубыми стволами и растворенными в небе верхушками. Отсюда чувствовалось, как он обширен, как прогрело его солнце, и у меня засвербило в носу от желания тотчас оказаться там. Пришлось переходить вброд ледяной, взбесившийся приток Елшанки, но, и разуваясь и обуваясь на том берегу, я не упускал из виду прекрасные осиновые стволы. Это было сморчковое царство. Горьковатый запах осин мешался тут с грибным запахом. Я сразу же начал находить их и убедился, что редко сморчок растет в одиночестве. Рядом в метре или полутора обязательно торчит еще один, а там и третий. То есть, как и большинство грибов, они лезут на свет дорожками, но предпочитают не скучиваться, и дорожки у них – удивительно прихотливые. То мне казалось, что они идут с севера на юг, то, взглянув в сторону, я обнаруживал, что грибочки сделали ход конем, а вот, скажем, дорожка напротив пошла с востока на запад и закрутила вдруг такую виньетку, что хоть срисовывай. И я сделал открытие: сморчки растут по ходу талой воды. Во всяком случае пути их так же прихотливы и непредсказуемы. И прелесть в том, что все, как ни старайся, я понял, не соберешь. Сколько раз поклонишься задравшемуся палому листу, горбом выпирающему из земли борщевнику, кусочку коры. Однажды я попытался даже срезать задремавшую в солнечном блике мышь, и не сразу понял, отчего это гриб вдруг побежал. Сколько раз, ступая вперед, отдергиваешь ногу и валишься набок, потому что наступать собрался на сморчок и на самый причем дородный в твоем сборе. А как обидно бывает, если наступишь и вздыхаешь потом над ним, расплющенным в лепешку, а он, вместо крика, отчаянно, на весь лес пахнет непревзойденной лесной жарехой. Сколько раз, отдыхая, тупо глядишь на гриб секунд тридцать пять, пока не дойдет: ах, ну да, вот он стоит. Удивительно, как совпадает их цвет с окраской листвы, коры осин, опавших сухих веток. Их краски гриб, кажется, вбирает в себя. Да и форма у них тоже. Присмотришься вроде к тем же орешкам (они называются сморчковыми шапочками), а тут начинают попадаться такие увесистые – мешочками (сморчки съедобные), а на одном прогретом склоне мне попадалось штук пятнадцать на высоких уже ножках, в совершенно конических и ажурных шляпках, ну как на картинке, только все-таки лучше.
Иной мой собеседник улыбнется на все эти вздохи и скажет: «Ладно уж, Владимир Иванович, вам заливать. Собирал я их, сморчки, и ничего такого трудного в этом нет. Приехали. В лесу светло, травы никакой, а они торчат и торчат на длинных, не у каждого палец такой найдется, ножках. И ножка эта – кремово-белая тотчас гриб выдает. Так что – час и двухведерная корзина полна…»
И я отвечу ему: «Да! Верю. Верю тебе, как себе, дорогой коллега. Но собирал ты грибы, скорее всего, не сам, а привез тебя друг и указал: «Бери! Вот они!» И, главное, время было не первых дней тепла и таянья, а когда снега в лесу уже нет совсем и сморчки эти действительно торчат на ножках, но частенько высохшие в сеточку (одна ножка и осталась). А те, что не высохли, вполне могут оказаться червивыми. Обидно это как! Вроде чудный снаружи гриб, а снимешь шляпку и на: будто посыпана мраморная изнанка пеплом, но «пепел» этот шевелится и проел уже местами гриб насквозь. Но бывает, и хорошо соберешь этих переростков, все бывает».
Под конец стали мне попадаться какие-то удивительно крупные и мясистые грибы, я невольно встряхивал каждый на ладони. И так они часто росли, что я долго кружил на одном месте вокруг корзины. Похоже, лес одаривал меня в честь праздника. Да, конечно, одаривал, иначе почему же я вдруг увидел девять сморчков совершенно небывалого золотисто-медового цвета. Именно сразу все девять увидел, в том-то и штука!
Я перестал собирать грибы, потому что просто устал. Сел на упавшее дерево и услышал, будто шелестит, стекая по стволам, солнечный свет. Свет или не свет, но звук был такой легкий, незнакомый шорох, наверное, это все-таки трескались почки. Нежданно, но почему-то не заставив даже вздрогнуть, надо мной прозвенел тройной журавлиный крик. Я поднял голову и сквозь голые вершины увидел двух медленно танцующих в небе птиц. Они кружились и окликали друг друга так проникновенно, что схватывало за сердце. Я уверен, у себя в небе они испытывали такое высокое и полное счастье, что страх потерять его превращался в острую боль – все это есть в их крике, понятном и человеку. И хотя я был переполнен всем виденным в этот день, но резануло меня вдруг, что я тут совсем один. И заспешил домой.