Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– Арсений Филиппович. А остаток теперь какой?
– Остаток я вам проставлю.
– Я и сам могу вычесть.
– Не можете. – Он сказал это без всякого нажима. – У вас там не одна цифра, Егор Кузьмич. Считаю я, по своей книжке, и проставляю тоже я.
Он проставил.
Потом положил палец на строку и не убрал.
Я знал этот его палец с марта и знал, что убирать он его не станет, пока я не прочту вслух.
Прочёл.
В строке стояло не «погашено». Стояло другое: состояние счёта. И означало оно, что колхоз «Путь Ильича» с двадцать первого января числится исполняющим график. Не просрочившим.
– Вот это и есть то, за что вы платили, – сказал Круглов. – Не за шесть тысяч четыреста. За это слово.
– А долг?
– А долг никуда не делся.
Он перевернул страницу и провёл пальцем сверху вниз по графе сроков.
– График у вас годовой. Первый взнос вносится до пятнадцатого февраля. Вы внесли двадцать первого января – стало быть, за пятьдесят пятый закрылись.
Я спросил, что было бы, не внеси мы вовсе.
– Шестнадцатого февраля пошла бы просрочка. Просрочка – это уже не моё решение и не моя книжка. Это область.
Я спросил, сколько таких взносов ещё.
Круглов посчитал молча, губами, и сказал число, и число это было такое, что произносить его вслух второй раз мне не захотелось.
– При нынешнем взносе – ещё пять лет. Если ничего не прибавится.
– А если прибавится?
– Тогда меньше. – Он закрыл книжку. – Только у вас, Егор Кузьмич, за пять лет ни разу не прибавлялось. У вас в этом году первый раз вообще внесли.
Домой я вернулся двадцать второго к вечеру.
Проект доклада к годовому собранию лежал на столе недописанный, и я дописывал его до полуночи, и последний раздел получился короткий.
В нём стояли две строки, одна под другой.
Денег на трудодень за пятьдесят четвёртый год – один рубль семьдесят пять копеек.
Старого хлеба за прошлые годы, не выданного людям, – семьсот восемьдесят центнеров.
Я долго смотрел на них и так и не придумал, что написать между ними.
Глава 24
«Деньги на столе»
Между двумя строками я так ничего и не написал.
Доклад пролежал у меня в столе месяц, и за этот месяц я к нему возвращался раз десять, и каждый раз пробовал вставить между «рубль семьдесят пять» и «семьсот восемьдесят центнеров» какое-нибудь предложение – объяснение, оговорку, обещание, – и каждый раз вычёркивал, потому что всякое такое предложение работало в одну сторону: оно смягчало вторую строку.
Так и повёз в клуб две строки подряд, без ничего.
Собрание назначили на двадцать шестое февраля, на субботу, к шести часам.
Клуб у нас – бывшая церковная сторожка, надстроенная в тридцать восьмом, с печкой в углу и двумя керосиновыми лампами под потолком, и когда в нём набирается больше сотни человек, лампы через час начинают коптить, потому что воздуха на всех не хватает и кто-нибудь непременно приоткрывает дверь в сени, а от двери тянет по ногам.
Скамей там на восемьдесят человек. Остальные стоят вдоль стен и в сенях, и в сенях слышно хуже, и оттуда весь вечер переспрашивают.
Стол вынесли на середину, а не поставили как обычно у стены, – это Клавдия Никитична велела, и велела затем, чтобы обе ведомости лежали на виду и чтобы всякий, кому вздумается, мог подойти и посмотреть, не дожидаясь конца.
Клавдия Никитична открыла в четверть седьмого.
– Членов артели сто шестьдесят восемь. Явилось сто тридцать семь.
Лыков, сидевший в первом ряду, сказал негромко, но так, что услышали задние:
– Больше двух третей. Хоть правление переизбирай.
Никто не засмеялся.
Читал я ровно час, по часам Клавдии Никитичны.
Начал с прихода, и приход у нас за минувший год вышел такой, какого в Кулигах не слыхали с довоенных лет.
Лён – шестьдесят восемь тысяч семьсот шестьдесят рублей по трём квитанциям.
Молоко и животноводство – двадцать тысяч триста сорок.
Картофель, мелкие продажи и кузница – семь тысяч девятьсот двенадцать.
Остаток на первое марта прошлого года – тысяча двести сорок.
Всего девяносто восемь тысяч двести пятьдесят два рубля.
Зал выдохнул.
Я это услышал не как слова, а именно как выдох – общий, тёплый, семейный, – и в этом выдохе было всё сразу: и то, что за девяносто восемь тысяч можно купить, и то, что за пятнадцать лет таких цифр тут не называли, и то, что сказал их не кто-нибудь, а свой же парень, которого половина зала помнит верхом на чужой лошади.
И я в ту же секунду понял, что это самая опасная минута вечера, и что если я дам этому выдоху хотя бы минуту постоять, то потом не докажу решительно ничего: всякая последующая цифра будет уже не расходом, а отнятым.
Поэтому и не дал.
Я стал читать расход, и читал его подряд, без пауз, называя против каждой строки документ.
Крыша, сбруя, очистка и доставка семян – четыре тысячи девятьсот, по накладным и по договору с шорником.
Текущие производственные платежи – девять тысяч восемьсот восемьдесят, по счетам.
Сельхозбанк – шесть тысяч четыреста, по квитанции от двадцать первого января.
Старые счета поставщикам – пять тысяч двести, по описи, составленной ещё при прежнем председателе и никем не оспоренной.
Неделимый фонд и средства следующей посевной – двенадцать тысяч сто сорок четыре.
Неснижаемый денежный остаток – десять тысяч.
К распределению по трудодням – сорок девять тысяч семьсот двадцать восемь.
К концу этого чтения в клубе стояла та тишина, в которой слышно, как в печке садится полено.
Спросили ещё про трудодни: откуда взялись двадцать восемь тысяч четыреста шестнадцать.
Отвечала Клавдия Никитична, и отвечала она не цифрой, а тем, где эта цифра лежит. За январь и февраль пятьдесят четвёртого – две старые помесячные ведомости, принятые первого марта по описи. Дальше – сорок три субботних листа, первый за первое–шестое марта, последний за неделю по двадцать пятое декабря, и закрывающий лист за двадцать шестое–тридцать первое. Переходную неделю Клавдия разрезала по границе года: шесть декабрьских дней вошли в старый отчёт, первое января – отдельной строкой в новый. Вместе с двумя старыми ведомостями эти сорок четыре листа и дают год.
В недельной подшивке уже пятьдесят три листа: пятьдесят два субботних и один закрывающий, до двадцать шестого февраля пятьдесят пятого, ни одного пропущенного дня. Две старые помесячные ведомости лежат отдельно, в папке годового отчёта. Последние девять листов недельной подшивки, начиная с первого января, лежат за бумажной закладкой и пойдут в следующий отчёт. Всякий, кто хочет, может взять любую неделю и сложить сам, и она принесёт и подшивку, и обе старые ведомости сейчас, если попросят.
Попросили.
Она принесла подшивку – толстую, в оберточной бумаге, – и две тонкие старые ведомости, положила всё на край стола, и за весь вечер подшивку открыли трижды: двое смотрели свои строки, а один, старик из-под Заречья, листал долго и ничего не искал.
Потом я взял вторую ведомость.
– Это не деньги. Это хлеб.
И прочёл натуральную: приход тысяча пятьсот сорок девять и три, расход тысяча пятьсот тридцать три, остаток шестнадцать и три.
– Шестнадцать центнеров. На сто с лишним дворов. До нового урожая.
Обе ведомости так и лежали раскрытыми, и я их не убирал до конца.
По приходу не спросили ничего.
Все вопросы пошли по расходу, и это было правильно, и я к ним готовился весь февраль, а к трём из них не приготовился вовсе.
Спросили про пять тысяч двести старым поставщикам: отчего платим по описи, составленной при Кобылине, и точно ли там всё наше. Клавдия ответила, что опись эта лежит с пятьдесят второго года и что за три года её никто не оспорил, а кто хочет – пусть посмотрит сейчас, она тут.
Смотреть подошли двое. Один смотрел долго.
Спросили про девять восемьсот восемьдесят текущих: не много ли. Много, ответил я, и назвал, что в них входит, и на слове «керосин» кто-то в третьем ряду сказал: «А без керосину ты бы, Егор Кузьмич, ночью не ездил», – и на этом вопрос кончился.
А третий вопрос был про лён, и его задала не баба и не старик, а Захар Нечаев, который в октябре голосовал против Груниного условия: если бы первую партию приняли не по ноль семьдесят пять, сколько бы вышло на трудодень?
Клавдия ответила не считая.
– Два рубля сорок копеек.
– Вы что же, считали? – спросил Нечаев.
– Считала. В ноябре.
Она объяснила, откуда: первая партия против двух других недодала двадцать одну тысячу двести сорок рублей, из них часть ушла бы в неделимый фонд, а остальное – сюда, на трудодень.
Шестьдесят пять копеек разницы.
Я эти шестьдесят пять копеек назвал вслух, и назвал число – двадцать седьмое сентября, – и сказал, что решение было моё и что оно записано в акте, который кто хочет может прочесть.
Зал это выслушал молча и к вопросу больше не возвращался ни разу.
* * *
Про десять тысяч заговорили в восьмом часу.
Заговорил не тот, кого я ждал. Ждал я Нечаева, а поднялся Аким Шумков – тот самый тракторист МТС, что сеял нам Гарь в мае и за которым с прошлой весны лежит материал по трём ведомостям.
– Егор Кузьмич. Десять тысяч – это сколько на трудодень?
Клавдия ответила, не поднимаясь:
– Тридцать пять копеек.
– Тридцать пять копеек, – повторил он в зал. – С рубля семидесяти пяти было бы два десять.
И сел на место.
Больше он не прибавил ни слова, и прибавлять не понадобилось: зал посчитал это сам, считал минуты две, и по этому счёту было слышно, что тридцать пять копеек тут не мелочь.
Я сказал, для чего этот остаток, и говорил минут пять, и говорил, как мне казалось, толково: про апрель, в котором придётся покупать льняное семя, потому что своего у нас нет и не будет; про май, в котором за очистку семян бабам надо платить деньгами, а не бумажкой; про то, что первая же работа весны требует наличных прежде, чем что-нибудь придёт в кассу.
Меня выслушали и не поверили, и не поверили не мне лично, а самой этой речи, потому что речь эту в том же клубе, с того же места и почти теми же словами они слышали пятнадцать лет подряд, и всякий раз деньги, оставленные на весну, к весне куда-нибудь девались, и никто никогда не приходил объяснять куда.
И тут поднялся Лыков.
Он вышел к столу и повернулся к залу.
– В сорок девятом тут раздали всё до копейки. В мае за очистку семян платили распиской. У кого та расписка цела – поднимите руку.
Руки не поднял никто, и в этом «никто» было больше, чем в любом ответе.
Он подождал и кивнул Клавдии на строку резерва.
– Оставьте десять тысяч. Вот и весь мой счёт.
Голосовали в половине девятого, поднятием рук, и Клавдия Никитична считала стоя, вслух, по рядам, и один ряд пересчитала дважды, потому что сбилась на стоявших в проходе.
Считала она долго, и всё это время в клубе никто не разговаривал, и было слышно, как в сенях кто-то опоздавший спрашивает, за что голосуют, и как ему отвечают шёпотом.
За то, чтобы разделить резерв, – пятьдесят восемь. Против – семьдесят один. Воздержались восемь.
Тринадцать голосов разницы.
Резерв сохранили тринадцатью голосами, и я, честно сказать, ждал худшего – и, если говорить совсем честно, ждал его с чувством, признаваться в котором совестно: мне было бы легче, если бы зал сам отобрал у меня этот резерв, и тогда весной я мог бы сказать, что предупреждал.
А потом я прочёл последний раздел доклада.
Прочёл его как написано, две строки подряд, без ничего между ними.
Денег на трудодень за минувший год – один рубль семьдесят пять копеек.
Старого хлеба за 1952–1953 годы, не выданного людям, – семьсот восемьдесят центнеров.
И прибавил третье, о чём в докладе не было: что сверх денег на трудодень приходится сто восемьдесят граммов зерна и килограмм восемьсот тридцать граммов картофеля, и что это всё, что позволил натуральный баланс.
Встал Савелий Иванович.
Ему семьдесят четвёртый год, он теребил у нас в сентябре все девять дней и взял тогда больше меня.
– Егор Кузьмич. Мне в пятидесятом не додали одиннадцать центнеров.
– Ваши одиннадцать в эти семьсот восемьдесят не входят. Они в старой книге отдельной строкой.
– Оно записано?
– Записано. И в протоколе сегодня будет записано, поимённо, по годам.
– Это хорошо, – сказал он. – А когда?
Вот тут я и не нашёл ответа. На семьсот восемьдесят центнеров был график, начинавшийся с урожая пятьдесят пятого года. На его одиннадцать – только старая запись.
– До десятого марта сверим её по книгам и вынесем отдельно на правление. Дату выдачи сейчас не назову.
Савелий Иванович выслушал и сел.
И уже сидя прибавил:
– Мне семьдесят четвёртый.
Я не ответил ничего, потому что отвечать на это было нечем, и всякий ответ был бы хуже молчания.
В протокол записали и это.
* * *
Выдавали двадцать седьмого и двадцать восьмого.
Стол в правлении. Касса. Клавдия Никитична и Настасья Прокофьевна как второй счёт. Ведомость.
Порядок выдачи Клавдия взяла из итоговой поимённой ведомости, собранной из субботних листов, которые висели на стене с шестого марта. Не по алфавиту, не по возрасту, не по звеньям. Как в итоговой ведомости – так и в очередь.
Первой в ведомости стояла Марья Плахина.
Стояла она там первой не по времени приёма: на ферму её приняли с первого апреля, и трудодней за март у неё не было. Когда Клавдия собирала годовой список по разделам, бригадир первым передал ей ферму, а в ферме первыми стояли доярки.
– Плахина Марья Ивановна. Триста восемьдесят шесть трудодней.
Клавдия отсчитала и подвинула по столу.
Шестьсот семьдесят пять рублей пятьдесят копеек.
Марья взяла и стала пересчитывать, и пересчитывала при всех, не торопясь, губами, и, пересчитав, сложила и пересчитала второй раз.
Никто её не поторопил.
Потом она расписалась – расписалась долго, – писать ей приходится нечасто, – и деньги положила не в карман, а за пазуху, и придержала рукой снаружи.
– Серёге напишешь? – спросила Дарья.
– Напишу, – сказала Марья.
– Что напишешь?
Марья подумала.
– Что дали.
Дальше пошло быстро.
Клавдия называла фамилию и число трудодней. Настасья Прокофьевна повторяла число вслух. Клавдия отсчитывала. Получатель пересчитывал. Расписывался.
Купюры были разные, и мелочь кончилась к обеду первого дня, и за мелочью Пестов ездил в Осташино, и вернулся во втором часу, и до его возвращения выдавали только тем, у кого сумма выходила без копеек.
Очередь стояла в сенях и на крыльце.
Заходили по одному. Кто с шапкой в руках, кто в шапке. Расписывались по-разному: одни быстро, другие ставили крест, и за крест расписывался кто-нибудь из своих, и Клавдия каждый раз спрашивала, кто именно, и записывала.
Двое отказались брать при людях и попросили вынести. Клавдия не вынесла.
– У меня касса, а не разноска. Тут и берите.
Взяли тут.
Одна женщина пересчитала трижды и сказала, что не сходится. Пересчитали при ней вчетвером. Сошлось.
Она извинилась. Клавдия сказала, что извиняться не за что и что считать надо всегда.
Лобанова Аграфена Павловна – четыреста шестьдесят восемь трудодней, восемьсот девятнадцать рублей. Взяла, расписалась, не пересчитывала.
Гущина Дарья Пахомовна – четыреста пятьдесят два, семьсот девяносто один.
Мокеев Александр, подросток, – восемьдесят четыре трудодня, сто сорок семь рублей. За него расписалась мать, а деньги он взял сам и держал в руке всю дорогу до дверей.
Савелий Иванович – сто шестьдесят восемь трудодней, двести девяносто четыре рубля.
Ветлугин Егор Кузьмич – четыреста два трудодня, семьсот три рубля пятьдесят копеек.
Я расписался в той же ведомости, между Ветлугиной Прасковьей Тимофеевной и Гущиным Всеволодом, за которого получала мать, и никакой отдельной строки у меня не было и быть не могло.
Четверо не пришли ни в тот день, ни в другой. За троих получили жёны и матери по доверенности. Никита Сазонов был на целине; получать за него было некому, и его деньги Клавдия отложила отдельно, в конверт, и записала на обороте, кому и за что.
К вечеру двадцать восьмого касса, не считая конверта Сазонова, опустела до неснижаемых десяти тысяч.
Клавдия свела ведомость в тот же вечер, и она сошлась: выдано столько, сколько начислено, минус отложенное в конверт.
Двадцать восьмого же, между двумя фамилиями, Стожаров подошёл и сказал негромко:
– Пётр Данилович ждёт ответа.
Ответ у меня был готов с января, и я его тогда никому не сказал, потому что сперва надо было довести до этой ведомости.
– Остаюсь.
Он достал свою клеёнчатую тетрадь.
– Причину назовёте?
– Назову. Я позавчера при ста тридцати семи человеках подписался под графиком, который кончается в пятьдесят восьмом году. Уйти в марте – значит отдать этот график человеку, которому его никто не объяснит.
– Это всё?
– Нет. Ещё вот что: то, что мы за год завели, не передаётся в трёх словах. Три книги, отдельный счёт, срок у звеньевой. Это или живёт при том, кто его заводил, или через полгода вернётся в одну строку.
Стожаров записал и это.
– Пётр Данилович сказал, что третьего раза может не быть.
– Я помню.
Стожаров подошёл ко мне уже в дверях.
Он был у нас все три дня, сидел в углу, ничего не спрашивал и в разговоры не вступал ни разу.
– Егор Кузьмич. Мне нужна копия.
– Доклада? – переспросил я.
– Нет.
Он раскрыл свою клеёнчатую тетрадь.
– Три приложения. Первое – три книги звеньев, по которым считали. Второе – три льняные квитанции. Третье – ведомость распределения, вся, поимённо.
– Зачем?
– Заверенные, – сказал он, не отвечая. – И не позже десятого марта.
Я спросил ещё раз.
– Затем, что доклад можно написать какой угодно, – сказал Стожаров. – А это нельзя.
Глава 25
«Копия верна»
Приложения Клавдия Никитична готовила три дня.
Три книги звеньев переписывать было нельзя – они одни, – и с них снимали копии от руки, по разворотам, и на каждом развороте она писала «копия верна», ставила дату и расписывалась. Триста с лишним строк. Считать людям деньги ей давалось легче, чем это переписывать, и к вечеру второго дня она сказала, что если бы знала заранее, то весь год вела бы книги в двух экземплярах сразу.
Три льняные квитанции копировать было проще: они в четверть листа, и с них Клавдия сняла копии за час, а потом ещё полдня ходила по правлению и возвращалась к ним, потому что квитанция – бумага чужая, и ей всё казалось, что на копии не хватает чего-нибудь, что есть на подлиннике.
Кончилось это тем, что она приписала на каждой копии, какого цвета бланк и где на подлиннике стоит штамп.
Ведомость распределения – сто сорок девять фамилий с трудоднями и суммами – переписывали вдвоём: она называла, я писал, потом менялись и сверяли.
Пятого марта, в субботу, я привёз пакет Стожарову.
Кабинет у него в райкоме прежний: окно во двор, стол поперёк, три папки и чернильный прибор с одной непустой чернильницей. Прибавились две вещи: на подоконнике лежала стопка районных сводок за зиму, а на стене висел лист с расписанием весенних работ по одиннадцати хозяйствам, расчерченный от руки, и наше хозяйство стояло в нём третьим сверху, а не последним, как год назад.
Он разложил его на столе и стал смотреть не сверху, а с середины, как смотрит человек, знающий, где обычно прячут.
– Квитанций сколько?
– Три.
Он выложил их в ряд.
Двадцать девять тысяч семьсот шестьдесят. Тридцать тысяч пятьсот двадцать. И восемь тысяч четыреста восемьдесят.
Взял третью и подержал её отдельно.
– Эту зачем приложили?
Я сказал, что их три и что вы просили все.
– Я просил все, – согласился он. – Но вы сами могли бы «забыть». Я бы и не узнал, у меня в папке только сводные.
Я это, конечно, обдумывал.
Обдумывал я это два вечера и решил приложить, и решил по причине неблагородной: я знал, что рано или поздно эта квитанция всплывёт, потому что она есть в книге у Чернова и в акте повторной пробы, и всплывёт она тогда, когда меня рядом не будет и объяснить будет некому.
– Приложил, – сказал я.
– Правильно приложили. – Он положил её обратно в ряд, третьей. – Без неё это не метод, а везение.
И объяснил, и объяснял он не мне, а вслух, как объясняют самому себе, проверяя, – и тут мне наконец стало ясно, что он всё это время проверял не меня, а проверял свою собственную способность отличить сделанное от рассказанного, и что мои книги ему нужны были ровно за тем же, за чем мне нужен был Гринберг.
Три квитанции с одинаковыми цифрами доказывают, что колхоз в тот год хорошо сработал. Три разные, из которых одна втрое ниже прочих, доказывают другое: что в хозяйстве считают каждую партию отдельно, что различие видят и что различие это не прячут. Первое – итог. Второе – способ. Итог у всякого свой, а способ можно переложить в чужие руки.
– И вот ещё, – сказал он, доставая из своей папки лист.
Лист я узнал сразу.
Это была копия июльского протокола по Гари – та самая, которую я привёз ему двенадцатого августа и на которой он при мне поставил входящий номер, и на которой графы урожая тогда стояли пустые.
Теперь в них его рукой были вписаны три числа – те самые три веса, что взяли на току двадцать третьего августа.
– Сверял по акту от двадцать третьего августа, – сказал он. – Кладу четвёртым.
– Всеволод Игнатьевич…
– Не благодарите.
Вышло это ровно и, кажется, с некоторым раздражением.
– Кладу я его не для вас. Пустые графы летом и заполненные осенью на одной бумаге – единственное, чего нельзя подделать задним числом.
– А без него?
– А без него у вас там три цифры и честное слово.
Пятым приложил натуральный баланс.
Тот самый, поперёк кассы, что читался на собрании: приход, расход и шестнадцать центнеров с тремя десятыми остатка. И под чертой три строки старого – сто шестьдесят шесть центнеров зерном, тридцать четыре с малым мясом, семьсот восемьдесят людям.
Сопроводительную записку он писал при мне.
Шесть строк.
В них было сказано, что направляются такие-то приложения такого-то колхоза за такой-то год, что приложения заверены, что расхождений при сверке со сводными данными района не обнаружено, и что районный инструктор просит рассмотреть их применительно к вопросу об организации учёта в звеньях.
Ни одного слова оценки. Ни «хорошо», ни «заслуживает внимания», ни «положительный опыт».
А моей фамилии в этих шести строках не стояло вовсе.
Я это заметил и хотел спросить, а потом не стал: вопрос вышел бы такой – отчего вы меня не похвалили. Задавать его человеку, который только что своими руками приложил к пакету мою худшую квитанцию, было бы стыдно.
Он, впрочем, ответил сам, не дожидаясь вопроса.
– Фамилия там ни к чему, – сказал он, промокая записку. – Если год повторится, фамилия и так будет известна. А если не повторится, то нечего было и писать.
Пока он писал записку, я смотрел на пачку и считал, сколько раз в ней стоит одна и та же надпись.
«Копия верна». Дата. Подпись.
На каждом развороте трёх книг. На каждой квитанции. На каждом листе ведомости распределения. На натуральном балансе. И на том августовском протоколе, который Клавдия Никитична в глаза не видела, – там стояла чужая рука, но слова были те же.
Сто с лишним раз одно и то же.
В январе я считал эту её надпись придирчивостью и прямо ей об этом сказал. В марте выяснилось, что вся зима у нас стояла на разнице между «заверить» и «подписать»: подлинников трёх ведомостей у нас нет с пятого января, и если бы Клавдия тогда послушалась секретаря и подмахнула бы копии вместо оригиналов, то теперь наверх ушёл бы пакет, к которому у любого проверяющего был бы один вопрос – а где оригиналы и чья это подпись пятьдесят пятого года под документом пятидесятого.
Переписывали втроём последние два дня: она, я и Настасья Прокофьевна, которую позвали потому, что у неё разборчивый почерк и потому, что ведомость распределения – бумага, где ошибка в фамилии дороже ошибки в сумме.
Порядок был такой: одна читает вслух строку из подлинника, вторая пишет, третья следом сверяет написанное с подлинником и ставит на полях точку. Точек на каждой странице выходило по числу строк, и страницу без полного числа точек в стопку не клали.
На двух строках сверка не сошлась. Оба раза – в отчествах.
Опись Клавдия составила и на этот пакет – по листам, с номерами, в двух экземплярах, и Стожаров на этот раз не спорил вовсе и расписался сразу.
Пакет ушёл девятого марта.
* * *
Второе письмо от Мишки пришло восьмого.
Пришло оно на сельпо, и мне про него сказали ещё в обед; до вечера я его не забирал, а забрав, не вскрыл ни там, ни по дороге.
Восемь месяцев.
Восемь месяцев с того июльского конверта под солонкой; семь с половиной – с моего ответа, где я прямо спросил про машины; четыре – с второй записки, где про машины не было ни слова и я просил только написать хоть три слова. За эти месяцы я успел получить номер ноль семьдесят пять, потерять двадцать одну тысячу, отдать срок звеньевой, свести две ведомости, отдать подлинники, выдать людям деньги и отказаться от районной работы – то есть прожить целый год внутри одного года, а он всё это время молчал.
Он написал шесть страниц.
Про зиму: морозы у них в январе стояли такие, что солярка густела в баке и её отогревали. Про землянку, в которой всё-таки зимовали, потому что дома к ноябрю не поспели и поспели только к февралю. Про то, что в феврале переехали и что в новом доме сначала было хуже, чем в землянке, – сыро, не просохло, – и что теперь ничего.
Про то, что женится. Осенью. Зовут Нюра, она из Полтавской области, приехала в мае с эшелоном, работает на току, и он про неё написал полторы страницы, из которых я узнал, какого цвета у неё платок и что она смеётся раньше, чем договорит, – и вот на этих полутора страницах он был точно такой же, каким сидел у нас на крыльце в марте пятьдесят четвёртого, и ничего в нём за год не переменилось.
Про урожай пятьдесят четвёртого года у них – коротко и без цифр: «взяли много, а свезти было некуда, ссыпали на землю под брезент, и брезента не хватило».
А про машины было на пятой странице.
«Про машины ты спрашивал. Обе зимовали тут. Гоняли их куда-то в декабре разговоры были, а не погнали, потому что у нас с ноября своя мастерская, тёплая, с ямой и горном, я в ней и работаю. Двадцать восьмую я перебирал сам, с января по февраль, коленвал шлифовали в Кустанае, вкладыши достали чужие, подгоняли по месту двое суток. Ходит теперь лучше, чем ходила у нас. Тридцать первую делал не я, но тоже тут».
Я прочёл эти строки дважды и не сразу понял, отчего мне сделалось не по себе, потому что дурного в них не нашлось ни на грош: человек писал о работе, которую сделал хорошо и о которой имел право рассказать, и рассказывал он её мне именно потому, что я один во всей его переписке способен оценить, что значит подогнать чужие вкладыши по месту за двое суток.
Потом дошло.
Почти год – с марта пятьдесят четвёртого, с той приписки в тетради, которую я дважды заносил карандашом и дважды не довёл черты до конца, – я искал в этом деле срок. Дату возврата. Число, после которого всё станет как было. И даже вычеркнув приписку в июле рукой Клавдии Никитичны, я, оказывается, всё ещё где-то внутри ждал.
А тут никакого срока не было и быть не могло.
И не потому, что не отдают, – про «не отдают» он не написал ни слова и, кажется, об этом уже и не думал. А потому, что двадцать восьмую перебрал по месту человек, который зимой возил под неё коленвал на шлифовку в Кустанай и двое суток подгонял чужие вкладыши, и вокруг этой машины за год выросли мастерская с ямой и горном, дом, поспевший к февралю, и девушка с эшелона, работающая на току; и забрать её оттуда теперь было бы ровно то же самое, чем было забрать её у нас в марте пятьдесят четвёртого, – и никакой разницы между тем и этим я, сколько ни искал, не нашёл.
И написал он это без обиды, между делом, как пишут о работе.
Подпись стояла та же, что в июле.
«Твой друг Михайла Дроздов».
Возвращался я к этому письму после ещё не однажды и всякий раз останавливался на одном месте: он писал про шлифовку коленвала в Кустанае так, будто это в порядке вещей, будто у него под рукой всегда была область с мастерскими и станками, – а ведь ровно тот же человек год назад стоял у нас во дворе и смотрел, как двадцать восьмую грузят на платформу, и не знал, куда её везут и вернётся ли он сам.
Всё, чего мы для него боялись, с ним и случилось. И то, чего мы ему не желали, стало его хозяйством.
Мать сидела напротив и ждала.
– Женится, – сказал я.
Больше в тот вечер я не сказал ничего и отвечать не сел.
Наутро отнёс вторую страницу – ту, где про дом и про свадьбу, – Аксинье Дроздовой сам. Она читала при мне, шевеля губами, и, дочитав, спросила только, как зовут.
* * *
Одиннадцатого марта Стожаров привёз бумагу.
Бумага короткая. Вызвать председателя колхоза «Путь Ильича» Ветлугина Е. К. Двадцать первого марта. К одиннадцати. Для доклада по представленным материалам.
Клавдия Никитична прочла её через моё плечо и сказала одно слово:
– Быстро.
Двенадцатого меня вызвали в райком.
Ярцев положил ту же бумагу перед собой и не стал её читать.
– Ты как это понял?
Я сказал, как понял.
– Неправильно понял, – сказал он. – Тут написано «для доклада». Не «для беседы». Не «для решения вопроса». Для доклада.
– То есть…
– То есть тебя вызывают рассказать, как ты считал. И всё.
Он подвинул бумагу обратно.
– Никто тебе там ничего не предложит. И я никому не писал и не звонил.
– Совсем?
– Совсем. Пакет ушёл через Всеволода Игнатьевича. В записке твоей фамилии нет, а есть колхоз.
Помолчал.
– Читали книги. Не тебя.
– А если предложат?
Ярцев посмотрел на меня без всякого выражения.
– В августе я тебя спрашивал второй раз. Ты ответил в феврале. Третьего раза не было и не будет, и это я тебе тоже говорил. – Помолчал. – А если тебе предложат в области – это уже не мой район и не мой разговор.
Стожаров стоял у двери и ни разу за разговор не присел, и обронил всего одну фразу – уже когда я выходил.
– Егор Кузьмич. Возьмите с собой книги. Не копии.
– Зачем?
– Затем, что спрашивать будут по копиям, а показывать придётся подлинник.
Выехать надо было двадцать первого в шесть утра. Вернуться раньше двадцать пятого нельзя никак: одна дорога, два конца, доклад посередине.
Четыре дня.
Я сел считать, что за эти четыре дня в хозяйстве стоит, и считал не для того, чтобы отказаться, – отказаться было нельзя, – а по привычке, которую за год завёл: прежде чем взять на себя, посмотри, чем платишь.
Стояла очистка семян. Четыреста с лишним центнеров ярового через веялку и сортировку, и всё до конца марта: в апреле будет некогда.
Навоз в этом году не стоял. Его сложили в кучу в ноябре, и он с ноября лежит, и трогать его до апреля не надо. Это была единственная строка, за которую я был спокоен, и спокоен я был за неё по июльской причине.
И стояла разнарядка МТС. В прошлом году её привезли четвёртого марта. В этом ждали со дня на день.
Разнарядку я ждал с особенным чувством.
Чуть больше года назад её привёз тот же человек. Фамилий в ней было четыре, и я сам заполнял по ней четыре бланка со впечатанным словом «добровольно». Ту разнарядку я тогда двое суток проверял на ошибку и ошибки не нашёл.



























