Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Двести тридцать два. Аграфена Павловна отдала их день в день: девять человек своих и подростки, четыре дня, и в обеих книгах против записи от восьмого июня появилась вторая запись – о возврате, с числом и с двумя подписями.
Считали часы по отработанному, как постановили в июне.
По дневным записям долг закрылся ещё до конца четвёртой смены. Всё сверх двухсот тридцати двух часов Дарья брать отказалась.
– Долг – двести тридцать два. Больше не пиши.
– А эти?
– А эти её, льняные. Пусть у себя и пишет.
Так и записали: двести тридцать два в закрытие долга, остальное – обычной работой по общей ведомости.
Никто мне об этом не докладывал. Я узнал в субботу, семнадцатого, когда сводил книги.
Домой я вернулся семнадцатого в девятом часу.
На столе, придавленный солонкой, лежал конверт.
Обратный адрес был написан химическим карандашом и расплылся, но читался: Кустанайская область.
Глава 14
«Твой друг Михайла»
Конверт я вскрыл не сразу.
Есть у человека такая повадка, которую он за собой замечает поздно и всю жизнь потом за неё стыдится: чем важнее то, что лежит перед ним на столе, тем больше он находит дел, которые надо сделать до этого. Я снял сапоги и поставил их к печке, хотя за окном стояла сушь и грязи на них было ровно столько, сколько бывает на сухой дороге. Я вымыл руки над лоханью и вытер их полотенцем, потом сходил в сени за кружкой, которая и в кухне была, налил воды и поставил её рядом с конвертом, и вода эта простояла нетронутой до полуночи.
Дома в июле в девятом часу ещё светло, и лампу мать зажгла не для света, а по привычке к вечернему делу, которое без лампы почему-то не идёт. Нюрка спала за перегородкой, и спала она с той тяжестью, с какой спят подростки после дня в поле, – я заглянул к ней, увидел, что ладони у неё лежат поверх одеяла и в ссадинах, и не стал её будить, чтобы сказать, от кого письмо.
Мать в это время сидела у окна и штопала чулок, и лампа стояла между нами, и я, обходя стол, заслонил ей свет.
– Егорушка. Ты сядь уже.
Я сел.
Конверт был обыкновенный, серый, с наклеенной прямо поверх бумаги маркой, и по правому нижнему углу шла полоса грязи, засохшая ещё в дороге. Адрес наш был выведен старательно, буква к букве, а вот обратный писали второпях и химическим карандашом, и его развезло от какой-то влаги, так что областное название читалось, а название совхоза приходилось угадывать.
– Мишкина рука, – сказала мать, не отрываясь от чулка.
Я не спросил, откуда она видит с четырёх аршин руку, которой не видела с марта. Мать всю жизнь опознавала людей по вещам раньше, чем по лицам: по шапке в сенях, по стуку, по тому, как ставят вёдра.
– Ты ел?
– Ел.
– Ты не ел. У тебя картошка в чугунке как была, так и стоит.
Я сказал, что поем потом, и потянул конверт к себе, и мать отложила чулок.
– Егорушка. У Дроздовых письмо было.
Я отодвинул кружку.
– Когда?
– В пятницу. Аксинья на ферму приходила и рассказывала. Второй лист даже приносила показать, там про землянку написано, как они её рыли.
В пятницу – это было девятое. Восемь дней разницы.
Аксинья Дроздова носила этот второй лист в кармане фартука всю неделю и показывала его на ферме всякому, кто спрашивал, и мать моя, стало быть, читала про землянку раньше меня и ничего мне про это не сказала, – а не сказала потому, что письма своему сыну ждала со дня на день и не хотела торопить.
Я сидел и считал эти восемь дней, и считал, разумеется, не почтовое расстояние, которое у обоих писем было одинаковое. Мишка сел писать матери сразу, а мне садился восемь дней. Или сел в тот же вечер, написал и не отправил, а потом дописывал и переписывал, и в этом было бы даже хуже.
Всё, что мне было нужно от этих четырёх страниц, помещалось в одно слово, и слово это было – число.
Двадцатого марта у меня в тетради записано, что две машины отправлены, и приписано под записью, что вернуть их надо к уборке, и с той поры весь мой год стоял на этой приписке, как изба стоит на четвёртом углу, которого не видно из горницы. На ней стоял расчёт весенних окон, потому что окна я брал скупо и без запаса, зная, что осенью машин будет больше, чем весной. На ней стоял отказ от корректировки плана в апреле, когда Стожаров предлагал снять сто тридцать гектаров, а я отказался публично и велел занести отказ в протокол. На ней стояли, наконец, те два дня, которые я взял у собственного поля тремя днями раньше, соглашаясь убирать Гарь малыми проходами: я тогда посчитал в уме, что два дня у меня есть, и посчитал их из того же четвёртого угла.
Мне не нужно было от Мишки ни описаний, ни поклонов, ни того, как они живут. Мне нужно было число месяца и слово «выйдут» – или хотя бы слово «обещают».
Мать больше ничего не сказала. Она подвинула лампу ко мне, взяла чулок обратно и села так, чтобы свет падал на письмо, а не на неё.
Я взял с полки кухонный нож и разрезал конверт по самому краю, вдоль, стараясь не задеть адреса.
* * *
Прочитал я его два раза подряд и по-разному.
В первый раз я его не читал, а искал. Я вёл пальцем по строчкам и цеплялся глазом за числа, и всякое число сперва принимал за то самое, а оно оказывалось то размером землянки, то днями в больнице, то номером участка. Так человек шарит рукой в темноте по знакомой полке и берёт не то. Дошёл до подписи, ничего не нашёл и начал сначала.
Второй раз я прочёл его как письмо.
Письмо было на четырёх страницах, исписанных с обеих сторон, и первая страница ушла на поклоны.
Он кланялся мне, матери моей Прасковье Тимофеевне и Нюрке отдельно, и Нюрке было писано, чтоб училась и не задавалась, и это было единственное место, где он пошутил. Дальше пошло про дорогу, и про дорогу он написал коротко, четырьмя строчками: ехали долго, на станции выгружались двое суток, снег ещё лежал полосами.
Потом пошло про жильё, и вот тут он развернулся.
Жили сперва в палатке, вдесятером, и палатку в апреле дважды валило ветром, и второй раз ночью, и они её ставили в темноте, придерживая брезент спинами. Потом рыли землянку. Рыли сами, после смены, восемь человек, и он расписал её всю, с размерами: три сажени на четыре, накат в два ряда, между рядами земля, печку сложили из железной бочки и вывели трубу через торец. Написал, что по швам крыша течёт и что зимовать в ней не придётся, потому что дома обещают к ноябрю, и это «обещают к ноябрю» он подчеркнул двумя чертами, и я не понял, чего в этих чертах больше – веры или обратного.
Про работу он написал так, как пишет человек, которому не терпится.
Пахали с середины апреля. Первый месяц выходило по четырнадцать часов, потом стали работать в две смены. Дёрн там такой, что лемех садится за смену и точат его через день; корни идут с треском, и трещит так, что за мотором слышно. Он написал, что к первому июля нарезал четыреста шестьдесят гектаров, и приписал: «Егор покажь эту цифру Пал Палычу, пущай посчитает».
Прошлый год у него был четыреста двенадцать. За весь сезон.
Про эту цифру он написал дважды: один раз в строку, другой раз на полях, обведя её рамкой. И просил показать её Гречко.
Больше он за четыре страницы не попросил ничего – ни денег, ни посылки, ни чтобы кому-нибудь что-нибудь передали. Только это: покажи цифру. В марте его взяли по приложению к разнарядке, где против его фамилии стояла выработка за пятьдесят третий год, и он с того дня жил с мыслью, что уехал не сам, а по бумаге, в которой значился первым. И вот он прислал новую цифру, чтобы её увидел тот, кто читал старую.
Дальше три четверти страницы шло про запчасти, и это было самое живое место во всём письме, потому что тут он говорил своими словами и по именам.
Пальцев нет. Вкладышей нет. Ремней вентиляторных нет и не было ни разу с апреля, стоят на самодельных, из транспортёрной ленты, и они рвутся через два дня. Одну машину раскулачили на три, и он написал, какую именно и что с неё сняли, и перечислил семь позиций подряд, и на седьмой у него кончилась строка. Мастерской у них нет. Ремонтируют под открытым небом, на площадке, которую сами же выровняли; над ямой поставили навес из горбыля, и под этим навесом помещается один мотор и два человека, а если дождь, то один.
И там же, в этом перечне, стояло единственное место, где он меня благодарил:
«А вороток твой тут один на всю площадку. Ходит по рукам, ей-бо. Я на нём напильником свои буквы набил, а то уведут».
Про людей он написал в конце третьей страницы.
Никита Сазонов работает на прицепном, здоров. Сергей Плахин здоров тоже, и жене его кланяется. Всеволод Гущин в мае болел и лежал в райцентре восемнадцать дней, потому что на точке фельдшера нет и врача нет, и возили его туда полтора часа на полуторке. Из их землянки к июлю уехали двое, оба не наши, и он назвал их по именам и по прежним местам, и добавил, что зла на них не держит и что «тут не всякий может, тут выходит по-разному».
А про машины было пять строк, и стояли они между землянкой и людьми, безо всякого отдельного места, как ставят то, что для пишущего давно решено.
«Машины наши обе на ходу. Двадцать восьмая тянет лучше, у тридцать первой греется на длинном гоне. В апреле приезжал человек из области и переписывал номера в книгу совхоза, и наши переписал, я сам при этом стоял и держал ему фонарь. Про то чтобы обратно тут разговору нету. Ты, Егор, если считал на них, то не считай».
Я прочитал эти пять строк раз, потом другой, потом прочитал их вслух – не для матери, а потому что глазами они не давались.
«Ты, Егор, если считал на них, то не считай».
Он и не думал, что сообщает новость. Для него это было делом апреля, стёршимся за три месяца, – так, между прочим, поминают старую починку.
Четвёртая страница была снова про хлеб. Хлеб у них поспевает в августе, первый, и ссыпать его некуда, элеватора нет и складов нет, и тока делают прямо на земле, обкашивают, ровняют и трамбуют. Он написал, что ему это не нравится, и написал почему: «земля возьмёт низ, а верх возьмёт дождь».
И подпись.
«Твой друг Михайла Дроздов».
Заявления он не упомянул.
Он просил меня в марте, у крыльца, забрать его заявление из личного дела, и я тогда не ответил ни да, ни нет, потому что права такого у меня не было и объяснять это ему было незачем. За четыре страницы и четыре месяца он не спросил ни разу. Только в самом конце, после подписи, стояла приписка мелко: «Матери моей скажи что я тут сам».
Я вышел во двор.
Во дворе было темно, и я постоял у поленницы, а потом пошёл к загородке и сказал Нюркиной курице слезть с жерди, потому что жердь качается. Курица слезла. Я вернулся, и мать уже дочитывала письмо сама, шевеля губами, и, дочитав, сложила его по тем же складкам и положила под солонку – туда же, откуда я его взял.
* * *
Двадцатого я сел с тетрадью.
Тетрадь эту я вёл с марта, и на странице против двадцатого марта было записано в две строки: два ДТ-54, номера двадцать восемь и тридцать один, отправлены. А ниже, моей рукой, стояла приписка: вернуть к уборке.
Я эту приписку зачёркивал дважды. Первый раз в апреле, второй в июне, и оба раза не зачеркнул – провёл над ней карандашом и не довёл линию до конца. Не знаю, что я тогда себе говорил.
Клавдия Никитична пришла в десятом часу с книгой нарядов.
– Что считаем?
– Уборку.
Считали до обеда.
Зерновой клин к машинной уборке – двести сорок гектаров. Окно наше по графику МТС – с пятнадцатого по двадцать седьмое августа, тринадцать дней, одна машина. По прошлому году за такой срок машина брала около двухсот гектаров.
Значит, сорок оставались на второе окно, конец августа.
Значит, оставались.
– Гарь, – сказала Клавдия.
Гарь у нас теперь убирается тремя заходами, малыми проходами, с разделительными лентами. Двадцать три гектара, считая соседнюю полосу. Гречко сказал прямо: выработка вдвое меньше. Двадцать три гектара берут время сорока шести.
Я пересчитал.
Машиной выходило сто семьдесят семь. Остаток – шестьдесят три.
Не сорок. Шестьдесят три.
С той же запиской я послал и вторую бумажку, отдельную.
На ней было переписано моей рукой: «М. Дроздов, Кустанайская обл. К 1 июля – 460 га подъёма целины. Просил показать вам».
Больше я не написал ничего. Ни от кого, ни зачем.
Записку Гречко я отправил в тот же день с Пестовым, и ответ пришёл двадцать второго, на обороте моей же бумаги, четырьмя строками:
«Второе окно 28.08–02.09 распределено 18 июня по заявкам. Взяли Никольское и Кирова. Ваша заявка не поступала. Жатки и молотилку возьму, но в хвост. Скажу второго августа. Гречко».
Бумажка про Мишку вернулась тоже. Гречко не написал на ней слов.
Он написал на ней счёт.
«Апр. 15 – июль 1 = 78 суток. 460: 78 = 5,9 га в сутки. По моей зоне лучший за прошлый год – 3,1. Гречко».
И ниже, уже словами, две строки:
«Скажи ему: за такую выработку машину кладут за два сезона. Пусть бережёт. Второй ему там не дадут».
Я эту бумажку сложил и убрал в тетрадь.
Мишке нужно было, чтобы цифру увидел тот, кто читал старую. Цифру увидели. Только увидели в ней не то, чего он ждал: не человека, который стоил приложения к разнарядке, а машину, которую положат за два сезона.
Я тогда подумал, что перепишу ему в ответ одни цифры, без последних двух строк.
Переписал всё.
Восемнадцатое июня.
В июне я косил, ставил перегородку, отбивался от проверки и получал срок на вторую прополку. Заявок в МТС я не подавал, потому что заявлять было незачем: к концу августа у меня по расчёту стояли две машины.
Их не приходило.
Они не приходили с апреля, с того дня, когда человек из области переписывал номера в книгу совхоза, а Мишка стоял и держал ему фонарь.
Клавдия положила линейку на страницу.
– Егор Кузьмич. Две строки.
– Какие?
– Вы знаете какие.
Я подвинул ей тетрадь.
Она перечеркнула обе строки по линейке, одним движением каждую, и не тронула приписку. Потом посмотрела на неё и перечеркнула и приписку тоже, и поставила справа дату: 22.VII.54.
И всё. Ни одного слова.
Себе я к тому часу сказал уже всё.
Дальше пошёл счёт, и счёт был простой.
Шестьдесят три гектара овса и ячменя позднего сева убираются конными жатками и вручную. Жаток у нас две, обе требуют ремонта, и ремонт теперь в хвосте. Людей на эти шестьдесят три гектара надо брать в конце августа, то есть в лён.
Жатки Кузьмин осмотрел двадцать второго и к вечеру принёс список.
У первой сработаны пальцы и лопнул кронштейн мотовила. У второй хуже: полотно гнилое по всей длине, и ножи в двух местах правлены столько раз, что править больше нечего. Полотно и ножи в кузнице не делают. Полотно и ножи – из МТС, и МТС теперь берёт нас в хвост.
Клавдия Никитична посчитала людей.
На шестьдесят три гектара вручную по нашему же плану выходило сорок человек на двенадцать дней. Сорока свободных людей у нас в те дни нет. В те же дни льняное звено берёт руками свои тридцать шесть – руками потому, что теребилка одна на район и до нас не дойдёт, – и берёт их поимённо, под расценку, объявленную в мае и записанную в три книги.
Значит, кто-то из двух работ будет делаться хуже. Выбирать буду я.
Двадцать третьего на наряде я сказал вслух то, что до тех пор говорил только тетради: машины из Кустанайской области не вернутся ни к уборке, ни к зиме, и рассчитывать на них перестаём с сегодняшнего дня.
Бабы этого не поняли, потому что для них две машины были в марте и в марте кончились. Поняли трое: Кузьмин, Пестов и Лыков.
Кузьмин спросил про жатки. Я сказал: в хвосте.
Пестов спросил, кому косить.
– Считаем к первому.
Лыков промолчал и только развернул шапку и свернул её обратно.
Потом всё-таки сказал, уже в дверях:
– В марте ты говорил – вернутся.
– Говорил.
– Ну вот и всё, что я хотел.
Он не попрекал. Он ставил метку, как ставят зарубку на косяке: было сказано тогда – вышло так.
Я эту зарубку записал себе сам, вечером, в ту же тетрадь. Внизу страницы, под перечёркнутой припиской: «Сказано на правлении 20.III, при всех. Вышло иначе. Записал сам, чтобы не забыть, что говорил при всех».
А вечером двадцать четвёртого я сел писать ответ.
Написал я его коротко, страницу с небольшим, и большую часть страницы занимало домашнее: что мать здорова, что Нюрка ходит в поле с подростками и руки у неё в ссадинах, что рожь ничего, что вороток я сделаю второй, если будет чем. Про заявление я не написал ни строчки, потому что писать про него значило бы напомнить, а не напоминать было единственное, что я мог для него сделать.
Спросил я одно, в самом конце, и спросил прямо:
«Мишка, напиши, что у вас будет с машинами зимой. Ставят их к вам на ремонт на месте или гоняют куда. И если на месте – то в чём».
Двадцать пятого я переписал уборочный план набело.
Первой строкой в нём стояло:
«Гарь убрать раздельно, даже если остальное придётся оставить позже».
Глава 15
«Первый номер»
Девятого августа я поехал в МТС за жаткой.
Ремонт нам Гречко дал вторым августа, как и обещал, и взял обе; первую отдавали девятого, вторую обещали к пятнадцатому. В кармане у меня лежал переписанный набело уборочный план, тот самый, где первой строкой стояла Гарь, и лежал он там уже две недели, и я его никому не показывал, кроме Клавдии Никитичны и правления.
Во дворе МТС стояла наша жатка, и полотно на ней было новое – светлое, с непотёртыми планками, – и по этому светлому пятну её было видно от самых ворот. Гречко вышел из мастерской в брезентовом фартуке, ткнул пальцем в мотовило и сказал, что кронштейн сварили, но сварили по живому, и что если я на нём буду ходить вкруговую по кочкам, то он у меня лопнет второй раз и уже насовсем. Полотно он записал в акт отдельной строкой и цену назвал вслух, не глядя в бумагу.
Вторую жатку он держал в дальнем углу разобранной, и ножи её лежали на верстаке в ряд, как раскладывают то, что ещё не решили – править или списывать.
Я спросил, будет ли она пятнадцатого, и он ответил, что рама будет, а ножей не будет.
Он взял с верстака один и повернул его ко мне лезвием к свету, и по лезвию шла волна: его правили столько раз, что кромка ушла внутрь и держаться на ней стало нечему.
– Новых у меня нет и до октября не будет. Хочешь – правь у себя, Кузьмин у тебя правит. Возьми все двенадцать и правь: он тебе из них соберёт восемь.
Я взял их в мешковину и увёз в тот же день, и Кузьмин потом сидел над ними четыре вечера и собрал не восемь, а семь, и седьмой я потом ставил только на ровное. Но это уже сентябрь.
А тогда мне было важно другое: восемь ножей – это не жатка. Восемь ножей – это шестьдесят три гектара, которые я в июле записал брать руками, и они от этих ножей не убавлялись ни на гектар.
А у конторы стояла районная полуторка.
Стожаров вышел на крыльцо раньше, чем я слез.
– Егор Кузьмич. Хорошо, что вы.
Он был без пиджака, в галстуке. По наряду так не приезжают. Он придержал мне дверь и не пошёл первым, и этого было довольно: разговор будет долгий.
В конторе за столом сидел Гринберг, разбирая какие-то сводки, и не поднялся.
– Илья Аронович, вы кстати. Я прочту.
И прочёл, не садясь и держа лист на отлёте, как держат не своё.
Читал он с половины листа, отпечатанного на машинке через один интервал, и читал ровно, без выражения, как читают то, что перечитывали. Смысл был такой: с седьмого августа в селе Мальцево Курганской области идёт всесоюзное совещание по изучению и распространению методов работы известного полевода; работать будет до десятого; съехалось больше тысячи человек.
Он дочитал, сложил лист вчетверо и убрал.
– Вопрос у меня простой. Есть у нас в районе что-нибудь такое?
Гринберг снял очки и стал протирать их полой.
– Смотря что вы называете «такое».
– То, что там обсуждают.
– А что там обсуждают, вы знаете?
Стожаров помолчал ровно столько, сколько молчит человек, проверяющий, не поймали ли его.
– В сообщении сказано: новая система обработки почвы и посева.
– В сообщении сказано название, – Гринберг надел очки. – А доклада вы не читали. И я не читал. И в области его никто не читал: совещание идёт третий день и кончится завтра. Книги тоже нет. Строго говоря, у нас на весь район нет ни одной страницы текста.
– Но система существует.
– Существует. И я вам её перескажу, поскольку слышал о ней раньше вашего сообщения, от людей, а не из бумаги, и потому пересказываю как слух, а не как источник.
И пересказал в четырёх фразах: глубокое безотвальное рыхление, раз в четыре-пять лет, на чернозёме Зауралья, а в промежутках между этими годами – ежегодная мелкая поверхностная обработка.
– Так. А у нас?
– А у нас дерново-подзол, и слой гумуса двенадцать сантиметров, и восемь лет по четыре центнера. И мы на восемнадцати гектарах один раз осенью не вывернули пласт. Один раз. Один год.
– Это то же самое?
– Это не то же самое даже приблизительно.
Стожаров вынул тетрадь в клеёнчатой обложке.
Тетрадь эта у него маленькая, в четверть листа, и он держит в ней то, чего нет в папках, – я знал про неё с апреля, и всякий раз при её появлении со мной делалось то же, что бывает с человеком, при котором пишут не под диктовку. В июне, на проверке, он её достал и не записал ничего. Я это запомнил и полтора месяца считал за хороший знак.
– Название участка?
– Гарь. Дальний клин.
– Гектаров?
– Восемнадцать. Плюс соседнее поле, пять, отвальное, для сравнения.
Он записал, повторив число вслух, и подчеркнул его.
– Илья Аронович. Ещё раз. Совпадает или не совпадает?
– Не совпадает. – Это вышло у него ровно, без нажима, и он тут же прибавил то, что я потом вспоминал весь август: – Всеволод Игнатьевич, вы прочли адрес. Курганская область, Шадринский район. Посмотрите на него ещё раз и найдите там что-нибудь похожее на нас.
Стожаров посмотрел, кажется, действительно.
– Зауралье.
– Зауралье. Чернозём и сухо. У нас дерново-подзол и мокро.
– Понял.
Он закрыл тетрадь и убрал её во внутренний карман, и по тому, как он её убирал, было видно, что записанное он оттуда не вычеркнет.
– Сводку по району я повезу в сентябре, – это он бросил уже в дверях. – Там будет графа по новым приёмам обработки. Пустой я её не повезу.
Жатку я увёз в тот же день, на двух подводах: саму на передней, полотно и снятое мотовило на задней, – везти её собранной по нашей дороге Гречко не велел.
Дорогой я успел передумать много и додумался до малого.
Думал я не о совещании и не о Стожарове, а о том, что за весь разговор ни разу не открыл рта по существу, и что защищал Гарь не я. Меня в этом разговоре не было. Была бумага, был слух и был человек, который умеет отличать первое от второго.
И ещё я думал, что первый раз за год мне выгодно то, чего я весь год боялся.
Ощущение это стоило запомнить, и я его запомнил: оно оказалось верным признаком беды.
* * *
Одиннадцатого Стожаров приехал в Кулиги с районным бланком. Строка опытного участка была отчёркнута красным карандашом.
– Срок за вами, – сказал он.
Клавдия Никитична положила рядом пять прежних листов.
– Остальные сданы.
– Я не про остальные.
Я развернул бланк к себе.
– Урожая на Гари ещё нет. До весов цифры не дам.
– Цифры я не просил. – Стожаров выровнял край бланка по столу. – Пустую строку в район не повезу.
На этом мы и остановились. Он не требовал написать урожай, которого нет; я не мог дать ему формулировку, которую потом примут за урожай.
Гринберг приехал к обеду. Я позвал его накануне.
Он прочёл название строки, перевернул бланк и спросил у Клавдии карандаш.
– Официальной оценки урожая до взвешивания я здесь не дам. Могу записать только осмотр.
На обороте он написал дату и три наблюдения: удобренная полоса стоит гуще; колос на ней развит лучше; засорённость сильная. Ниже приписал: осота, лебеды и мари примерно втрое больше, чем на двух соседних полосах; причина связывается с невыдержанным навозом и уже отмечена в протоколе от четырнадцатого июля. Последней строкой: «Численная оценка урожая не производится до раздельного взвешивания».
Потом расписался.
Стожаров прочёл оборот.
– В строке что ставить?
Гринберг подвинул ему бланк.
– «Осмотрено. Запись на обороте». Если берёте лист целиком.
Стожаров вписал эти четыре слова. Красную черту не стёр.
– Остальные культуры покажите.
Клавдия дала ему пять прежних сводок и книгу. Он сверил рожь, общий овёс, ячмень, картофель и остановился на льне.
– Здесь было «удовлетворительно». Теперь «хорошо».
Клавдия раскрыла книгу на двадцатом июля. Возле даты стоял дождь и запись о состоянии льна после него. Стожаров сверил обе строки и перевернул страницу обратно.
Я принёс июльский протокол Гари.
В нём оставались три ограничения: навоз и способ обработки не разделены; повторностей нет; соседняя полоса не является чистым контролем. Следом шёл порядок раздельной уборки и двойного взвешивания. Три графы урожая – тринадцать гектаров, пять гектаров и соседние пять – были пусты.
– Вес когда? – спросил Стожаров.
– После двадцать третьего, – сказал я.
Он посмотрел на первую подпись.
– Ваша?
– Моя, – сказал Гринберг.
– А графы пока так и останутся?
Гринберг закрыл колпачок своей ручки.
– Пока не взвесим – останутся.
* * *
Двенадцатого меня вызвали в райком.
Ехал я с двумя экземплярами: тем, что оставался у меня, и вторым, который сделала Клавдия Никитична от руки за вечер: машинистки у нас нет, а копировать чертёж таблицы под копирку с двух сторон она отказалась.
Кабинет у Стожарова маленький, окно во двор, стол поперёк, на столе три папки и чернильный прибор с одной непустой чернильницей.
Он взял мою копию, положил перед собой и достал штемпель.
Штемпель был обыкновенный, деревянный, с наборными цифрами в железной рамке, и Стожаров сперва выставил на нём число, перебирая колёсики ногтем большого пальца и проверяя каждое на свет, а уже потом прижал его к подушке – дважды, подушка была подсохшая, – и поставил оттиск в левом верхнем углу, ровно, отступив от края на палец. Оттиск вышел бледный по нижнему краю. Он посмотрел на него, но переставлять не стал, обмакнул перо и вписал в пустое поле номер, и цифры этого номера были крупнее и чернее всего, что стояло на листе, включая три наши подписи.
Он сделал это при мне, не отворачиваясь, и делал не быстро.
Я смотрел, как на моей бумаге появляется чужая цифра, и в эту минуту со мной случилось то, чего я не ждал и о чём после жалел, что не сумел никому объяснить: лист вдруг встал передо мной со стороны и издалека – вещью, которая уже много лет лежит в чьей-то папке и которую кто-то когда-нибудь достанет по совершенно другому поводу. С этой минуты он перестал быть моим. Свой экземпляр я могу порвать у себя дома хоть сегодня вечером, и от этого не изменится ровно ничего, потому что у него она останется, с номером и с датой, и достать её оттуда я не смогу ни просьбой, ни объяснением, ни правотой.
– Всеволод Игнатьевич. Что с ней дальше?
– Приложением к сентябрьской сводке. В область.
Он подул на оттиск и придвинул к себе папку.
– Заверенной?
– Уже.
Я посмотрел на бледную дату.
– В июне тетрадь у вас осталась пустой.
– Заметили.
– Заметил.
Стожаров расправил тесёмки, хотя они и без того лежали ровно.
– Тогда писать было нечего. Теперь есть.
– Поэтому берёте мою.
– Она одна на район.
Он затянул первый узел и оставил его слабым.
– А если три цифры выйдут дурными?
– Повезу дурные.
– Хорошими?
– Хорошие.
– Пустыми?
Стожаров проверил узел ногтем.
– Пустых не повезу. Не найду строку я – её приедут искать из области. Тогда выбирать уже будут без нас.
Дверь открылась без стука.
Ярцев вошёл, кивнул нам обоим и остановился у окна, не садясь и не снимая руки с подоконника. Он был в той же гимнастёрке без ремня, в которой я видел его в ноябре, и лицо у него было такое же – лицо человека, который в разговоре торопиться не станет и будет ждать, пока собеседник не начнёт говорить точнее.
– Что тут?
Стожаров объяснил в четырёх предложениях, ровно и без своей оценки, и назвал в этих четырёх предложениях и совещание, и Гарь, и пустые графы, и «засорённость сильная», и я в очередной раз отметил, что докладывать он умеет лучше, чем я говорю.
Ярцев выслушал, сложил ладони домиком и подержал их так.
– А ты сам как думаешь? – спросил он меня.
Вопрос был тот же, что в ноябре, и заданный тем же тоном, и я к нему готовился с ноября, и всё равно ответил не сразу.
– Думаю, что на этом поле мы узнаем одну вещь и не узнаем трёх. И что писать про неё до двадцать третьего числа нечего.
– А после двадцать третьего?
– А после двадцать третьего будет три цифры. Какие – не знаю.
– Не знаешь.
– Нет.
Ярцев отошёл от окна.
– В ноябре я тебе сказал, что спрошу второй раз в августе. Август идёт.
– Помню.
– Взвесишь – приедешь. – Он посмотрел не на меня, а на лист с оттиском. – С цифрами, какие выйдут. Хоть с какими.
И вышел, не притворив за собой двери.
Стожаров положил мою копию в среднюю папку и завязал тесёмки.
– Ещё одно, – это он произнёс уже над завязанной папкой. – На первом взвешивании будет человек от района.
– Зачем?
– Затем, что цифры нет, а порядок вы описали сами и сами подписали. – Он затянул узел. – Значит, район посмотрит, как она получается.
Я вышел на крыльцо.
Было двенадцатое августа, четверг, третий час, и во дворе райкома стояла та же полуторка. Уборка начиналась через три дня. У весов будет стоять посторонний человек, и первую подводу он увидит раньше меня.
Ехал я шагом: мерин с утра был не в себе, да и торопиться было решительно некуда, и всю дорогу от райцентра до поворота на Кулиги – а это одиннадцать вёрст полем, мимо чужой ржи, уже свезённой в суслоны, – я перебирал разговор с конца к началу и всякий раз упирался в одно и то же место.
Место это было не там, где я отказал, и не там, где поставили номер. Оно было там, где Гринберг сказал «я вам её сделаю», а я успел испугаться и открыть рот. Я весь год учился отдавать правило специалистам, и всякий раз, когда доходило до дела, первым моим движением было это правило у них отнять.



























