Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Груня ввела свой порядок с первого дня, и порядок был такой: кончила ряд – зови.
Она подходила, шла по принятому ряду до конца, смотрела и говорила одно слово: «принят». И записывала.
Не в конце дня. Сразу.
– Отчего сразу?
– Оттого, что к вечеру никто не вспомнит, чей это был ряд.
Двенадцатого, после обеда, она вернула два ряда.
Один был Тихоновой-младшей. Пропущено было немного: полоса шагов в двадцать, где под самыми стеблями остался пырей, невыдернутый и прикрытый сверху.
Второй ряд был её собственный.
Она прошла его утром, по сухому, и, вернувшись к нему после обеда, стояла над ним минуты две.
– И этот переделать, – сказала она бабам. – Мой.
Возражений не было. Тихонова пошла на свой ряд, Груня на свой, и оба ряда переделали до вечера.
Про руки надо сказать отдельно.
К третьему дню ладони у всех одинаковые: зелёные от стеблей, с чёрной каймой под ногтями, которая не отмывается. Осот колет через кожу. Пырей режет по суставам. У кого потоньше кожа, тот к четвёртому дню работает в тряпках, обмотанных на манер варежек, и от тряпок работа идёт медленнее вдвое.
Пелагея Зыкова, ушедшая в мае на картошку, пришла в эти два дня вместе со своим звеном и полола наравне, и полола, надо признать, лучше всех, и ряды её Груня принимала не глядя, и это была единственная поблажка, какую я за пять дней видел.
Я в эти дни полол вместе со всеми, четыре часа двенадцатого, и Груня приняла у меня один ряд из двух.
Второй я переделывал в темноте, и переделывал плохо, и она приняла его с оговоркой, которую записала в книгу: «принят с замечанием».
Двенадцатого была суббота, и вечером обе книги легли на стол Клавдии Никитичне.
Они не сошлись.
У Груни стояло двести сорок часов. У Дарьи двести тридцать два.
Разница вышла из-за двоих: одна баба ушла в первый день после обеда – заболел ребёнок, – а другая пришла на второй день позже на два часа. Груня писала по числу вышедших, Дарья по числу отработавших.
Спорили минут десять. Не о том, кто прав, а о том, как считать впредь.
Постановили: писать по отработанному, а вышедших не считать вовсе. Обе книги исправили в тот же вечер, и обе исправила не Клавдия Никитична, а сами звеньевые, каждая свою, при другой.
В общую ведомость двести тридцать два часа пошли только после этого.
По дням вышло так: десятого двенадцать, одиннадцатого тринадцать с половиной, двенадцатого по мокрому семь с половиной, тринадцатого пятнадцать, четырнадцатого до трёх часов ещё двенадцать.
Всего шестьдесят гектаро-проходов за пять дней.
Тридцать шесть было по площади. Шестьдесят – по проходам, потому что две ближние прошли дважды, а дальнюю один раз.
Кончили четырнадцатого, в понедельник, к трём часам.
Две ближние делянки прошли по два раза. Дальнюю, за оврагом, – один раз, потому что времени на второй не осталось.
Она так и осталась хуже двух других: реже, ниже, засорённее. Это было записано в книге пятого июня, до всякой работы, и в тот же вечер записано ещё раз, после.
Этот долг стоял в двух книгах.
Вечером, часу в девятом, ко мне пришёл Пестов. Он не сел и шапку не снял.
– Егор Кузьмич. Небо видал?
Небо я видел. Оно с обеда стояло высокое, чистое, без единого хвоста на западе, и ветер шёл ровный, северо-восточный.
– Видал.
– Четыре дня, – сказал Пестов. – Может, пять. Больше не будет.
– Ты к чему?
– К сену, – сказал он. – Мне надо семь.
Глава 12
«Четыре сухих дня»
Косить начали восемнадцатого, в пятницу, с четырёх утра.
Спорили накануне, до полуночи. Спор был короткий по существу и длинный по разговору.
Лугов у нас три. Ближний, за околицей. Средний, у старицы. И дальний, за Гарью, четыре версты.
Трава на дальнем лучше всех. Она там ложится в валок тяжело, стоит выше пояса, и в хороший год с него берут почти столько же, сколько с двух других вместе.
Я хотел дальний.
– Не пойдёт.
– Почему это?
– Вывозка.
Он объяснил в три фразы, и объяснение было такое.
Скошенное сено сохнет двое суток, если ясно. Потом его надо взять. С ближнего берут за полдня. С дальнего – сутки, потому что четыре версты туда и четыре обратно, а подвод у нас на всё про всё восемь.
Четыре сухих дня. Два на сушку, полтора на вывозку с ближнего. Впритык.
С дальнего – не выходит никак.
– А если оставить сохнуть и вывезти после дождя?
– Тогда оно сгниёт, – сказал Пестов. – Мокрое сено в валке горит за трое суток. Сгорит на месте, и ни возить будет нечего, ни жалеть.
Я стоял и считал.
Трава на дальнем лучше на треть. Может, на половину. И вся она пропадёт, если небо соврёт.
Трава на ближнем хуже. И она будет в сарае.
– Ближний.
– Ближний, – согласился Пестов.
Тут надо признаться в одном. Мне это решение далось трудно, и далось трудно не оттого, что я жалел траву, а оттого, что без малого за четыре месяца председательства я привык считать, что правильное решение – это то, которое даёт лучший результат. А тут выяснилось, что правильное решение – это то, которое даёт худший результат наверняка вместо лучшего с погодой.
Разница между этими двумя правилами и есть всё хозяйство.
Косили косами и одной конной косилкой.
Косилку эту Нечаев чинил три дня и починил в ночь на восемнадцатое. Она у нас с довоенных лет, и главная её беда – пальцы: их семнадцать, а запасных не было ни одного. Нечаев сковал четыре.
Косилка идёт быстро и берёт широко. Только по кочковатому она не идёт вовсе, а ближний луг у нас кочковатый по краю.
Значит, так: середину машиной, края руками.
Косцов вышло девять. Косят с четырёх до девяти, пока роса. По росе коса идёт, по сухому – рвёт.
Из девяти пятеро – старики. Косить умеют все, а хорошо косят немногие: коса берёт не силой, а тем, чтобы вести её от бедра и не поднимать пятку.
Первым идёт лучший. За ним второй, уступом в два шага. Так до последнего.
Порядок этот не для красоты. Если задний пойдёт вровень, он положит валок на чужой прокос, и оба валка потом не разберёшь при гребле.
Первым у нас шёл Савелий Иванович. Ему шёл семьдесят третий.
Я вышел на третий день и встал шестым. Продержался до половины седьмого, потом отбивал косу дольше, чем нужно, и на этом кончил.
Отбивают на бабке, молотком, и звук у отбивки такой, что по нему за версту слышно, кто отбивает первый раз, а кто сороковой.
К девяти отбивают косы и расходятся до пяти вечера.
С пяти опять косят.
Гребли и ворошили бабы, весь день, без росного перерыва. Ворошить надо дважды: в полдень и часа в четыре, иначе низ валка остаётся сырым и в стогу пойдёт греться.
Людей вышло тридцать три. Девять косцов, шестнадцать на гребле и ворошении, восемь на подводах.
Из этих тридцати трёх шесть – от Дарьи.
Отдавала она их в четвёртый раз за месяц, отдавала молча и, отдав, подошла и сказала одно:
– Часы пиши. Как в июне.
– Запишу.
– И срок мне назначь.
Срок я назначить не мог: сроки на возврат назначала она сама, по правилу, которое они с Груней завели три недели назад и в которое я не входил.
– Назначишь сама.
– Тогда ладно.
Девятнадцатого и двадцатого стояло сухо и ветрено, и сено сохло быстро, быстрее обычного.
Двадцатого начали возить.
Подвод было восемь: четыре исправные майские, две за месяц починил Нечаев, ещё две на три дня взяли под расписку с подворья.
Возили с четырёх утра и до темноты, восемью подводами. Чтобы подвода не стояла, две пары навивали на лугу, две принимали у сарая, и пустой воз сразу шёл обратно. Двадцатого сделали шестьдесят одну ездку. Двадцать первого – семьдесят две. К четырём часам двадцать второго – ещё пятьдесят семь.
Ездка устроена так. Подвода идёт на луг порожняя. Двое навивают, один на возу утаптывает и вяжет бастрыком. До сарая полторы версты. Там скидывают, и один остаётся в сарае метать.
Метать в сарай труднее, чем стоговать в поле. В поле мечешь наружу и видишь стог. В сарае мечешь под крышу, в темноте, и место кончается раньше, чем сено.
Метал Никанор Ильич сам, все три дня, и никого к этому не подпустил.
– Отчего сами, Никанор Ильич?
– Оттого, что зимой брать буду я.
Двадцать второго к обеду небо закрылось.
* * *
Дождь пошёл двадцать второго в четвёртом часу, и пошёл он ровный, обложной, из тех, что стоят по двое суток.
К этому часу с ближнего луга было вывезено сто девяносто возов.
На лугу оставалось около сорока, в валках, и эти сорок мы теряли, и все это понимали, и никто про это ничего не сказал.
Сорок возов, оставшихся в валках, почернели снизу за первые же сутки, а к концу вторых стали греться. Разбирать их не стали: гретое сено корове не дашь, а вывозить его – значит занять восемь подвод на день ради подстилки.
Часть всё-таки взяли, на подстилку, и брали её уже в конце июня, шестью ездками, между делом.
Вечером двадцать второго я пришёл в сарай и застал там спор.
Спорили Пестов и Дарья, и спорили не зло, а тяжело, как спорят люди, которые оба знают, чем кончится.
– Ты пойми, – говорил Пестов. – Это надо отделить.
– Отделить, – говорила Дарья. – А доить я чем буду в декабре?
– В декабре у тебя будет то, что вон там.
– А в феврале?
Тут я и услышал то, ради чего, как выяснилось, стоило прийти.
Пестов хотел отделить часть сена в неприкосновенный запас: не трогать до февраля ни при каких обстоятельствах. Дарья была не против. Дарья спрашивала другое: чем это отделение будет держаться.
– Запишем в книгу.
Оба посмотрели на меня, и посмотрели одинаково.
– Егор Кузьмич, – сказала Дарья. – В январе придёт ко мне доярка и скажет: корова не встаёт. И я пойду в сарай. И книгу твою я в этот момент вспомню, конечно. Только корова-то не встаёт.
– И возьмёшь.
– И возьму, – сказала Дарья. – И буду права. И ты меня не осудишь, потому что ты сам придёшь и скажешь: бери.
Она была права совершенно, и права не про себя, а про всякого человека вообще: всякий запас, отделённый только записью, зимой становится общим запасом, и происходит это не от нечестности, а от того, что нужда всегда конкретна, а правило всегда общее.
– Значит, стеной.
Слово это я сказал не сразу и не сам придумал: его двумя часами раньше произнесла Дарья, только другими словами, и произнесла она их дважды, а я оба раза услышал не то.
На это ушло полдня и восемь тесин.
Кузьмин поставил перегородку в дальнем конце сарая, от пола до стропил, в шесть венцов по низу и тёсом выше, с одной дверью и одним пробоем под замок. Вышло не красиво, зато крепко, и, главное, вышло вещественно: за этой стеной сено стало не «страховым фондом», а сеном, до которого надо дойти, отпереть и войти на глазах у всех.
Ключ отдали Пестову.
Мысль эта была моя, и была она, пожалуй, единственной моей мыслью за весь тот вечер. Держать ключ мог я, и это было бы естественно, потому что председатель. Но председатель – тот самый человек, к которому в январе придут просить, и придут не с угрозой, а с бедой, и всякий раз с настоящей; и человек этот, отпирая свой собственный замок, никому объяснить не сможет, отчего он отпер сегодня, а вчера не отпирал.
А Пестов не отопрёт. Не оттого, что твёрже, а оттого, что у него на этот случай есть готовый ответ, которого нет у меня: решение правления.
Записали так: из-за перегородки не выдавать иначе как по решению правления, ключ у звеньевого кормового звена, срок неприкосновенности до первого февраля. Тремя строками, и все три сочиняли втроём.
Заложили за стену шестьдесят возов – те, что пришли двадцать первого, самые сухие.
Клавдия Никитична завела отдельную страницу, и на ней стояло: шестьдесят возов, заложено двадцать третьего июня, не трогать до первого февраля, ключ у Пестова, выдача только по решению правления.
Оставшиеся сто тридцать легли в общую половину, и вот с ними начался порядок, которого в Кулигах не было никогда.
До этого сено на ферму брали так: пришла доярка, взяла охапку, унесла. Сколько взяла – никто не считал, и никто не мог сказать в декабре, куда делось то, что стояло в сентябре.
Теперь Пестов выдавал подводами, и на каждую подводу шла запись в две книги: в его – расход, в Дарьину – приход. Расписывались обе стороны.
Первые три дня было много ругани.
Доярки говорили, что раньше жили без расписок и коровы доились. Дарья отвечала им, что раньше и крышу драли. На четвёртый день ругань кончилась, потому что выяснилось неожиданное: по записям стало видно, что на ферму уходит больше, чем считалось, и что часть этого «больше» уходит вовсе не коровам.
Разбираться с этим я не стал. Не время было, и доказательств не было, и человека, которого пришлось бы назвать, я в тот момент назвать не мог.
Я только попросил Клавдию Никитичну считать по этой странице отдельно и молчать.
Дождь шёл двадцать второго и двадцать третьего. Двадцать четвёртого распогодилось, но сорок возов в валках уже почернели снизу, и брать их на корм было нельзя. Часть пошла на подстилку.
Всего к концу июня в сарае стояло сто девяносто возов.
В прошлом году к тому же числу стояло двести двадцать.
Я эти два числа поставил рядом и долго на них смотрел, и вот тут-то и вышло то, о чём я до сих пор не думал в таких словах.
В январе, когда сено кончится, ферма станет доить меньше. Молоко зимой – это единственные живые деньги, какие у нас будут между ноябрём и мартом. А пятнадцатого февраля отделению Сельхозбанка надо внести шесть тысяч четыреста рублей первым платежом, и внести их наличными.
То есть шестьдесят возов за тесовой перегородкой стояли не для коров.
Они стояли за платёж.
* * *
Стожаров приехал двадцать восьмого, в понедельник, и приехал он именно за тем, о чём предупреждал в июне: смотреть, не развалили ли в колхозе бригаду.
Проверял он часа четыре, и проверял добросовестно, чего у него не отнять.
Проверка, когда она настоящая, устроена так, что проверяемому в ней нечего делать: он сидит рядом, отвечает на вопросы, подаёт то, что просят, и всё это время у него внутри идёт совершенно отдельная работа, которая к проверке отношения не имеет и заключается в непрерывном переборе того, что могло быть сделано неправильно. Я за эти четыре часа успел вспомнить и передаточную тетрадь, и девять неотменённых нарядов, и что описание участков подписано четырьмя, а протокол о снижении базы – семерыми, и что в майском решении слово «звено» стоит в одном месте без указания, внутри чего оно создано. Ни одна из этих вещей не оказалась той, за которую он взялся, и это, между прочим, обычное дело: человек боится того, что помнит, а спрашивают его о том, что он забыл.
Он взял наряды за май и июнь и посмотрел, кто их подписывал. Он взял три звеньевые книги и общую поимённую ведомость и сверил четыре субботы подряд. Он спросил, кто ставит людей на работу и через кого идут наряды, и получил ответ, что через бригадира, и проверил это по подписям. Он сходил на картофельный клин и на льняной и поговорил там с людьми без меня, что было его полным правом и что мне, признаться, было неприятно.
Бригаду он нашёл на месте.
А нашёл он другое, и нашёл довольно быстро, потому что искал в книгах, а книги мы вели честно.
– Егор Кузьмич. У вас картофель прополот один раз.
– Один.
– По плану два.
– По плану два, – согласился я. – Второй не пройден.
– Причина?
Причина стояла в двух книгах, в записи от восьмого июня, теми самыми словами, которые три женщины сочиняли двадцать минут. Двенадцать человек, два дня, двести тридцать два часа. Взято у картофеля на лён.
Я эту запись ему и показал, потому что прятать её было и глупо, и незачем.
Он прочитал. Прочитал второй раз. Потом достал свою клеёнчатую тетрадь, но записывать не стал, а подержал её и убрал.
– Понятно.
Газету он привёз с собой и вынул уже под конец, когда мы сидели в правлении и Клавдия Никитична переписывала ему четвёртую за лето копию чего-то.
– Читали?
– Не читал. К нам ещё не пришла.
Это был номер от двадцать седьмого, с решением июньского пленума, а пленум шёл с двадцать первого по двадцать четвёртое, то есть ровно в те дни, когда мы возили сено и когда мне было не до Москвы.
Он положил газету на стол и отчеркнул ногтем место.
Место было про уход за посевами.
Я прочитал его дважды.
Там стояло примерно то, что стояло всегда, но стояло жёстче обычного: что уход за посевами есть решающее условие урожая, что во многих колхозах пропашные обрабатываются один раз вместо двух и трёх и что за это следует спрашивать.
– Вот. – Ноготь он со строки не убрал. – Это про вас.
– Это про нас, – согласился я.
Дальше он полистал сам и нашёл – не мне показал, а себе, – место про организацию труда и звенья.
Читал он его дольше, чем первое.
Я в это время сидел и молчал, и молчал не из скромности.
Дело в том, что всякое слово, какое я мог бы тут произнести, прозвучало бы одинаково и одинаково скверно: я же говорил. А я, между прочим, ничего не говорил и говорить не мог, потому что в мае, когда мы заводили звенья, никакого пленума ещё не было и быть не могло, и опирались мы не на него, а на бумагу четырнадцатилетней давности, найденную в шкафу у агронома МТС. И вот это обстоятельство – что моя правота случайно совпала с бумагой, вышедшей полтора месяца спустя, – было для меня в тот момент не поводом для торжества, а причиной беспокойства, потому что всякий, кто хоть раз видел, как одна и та же линия меняется дважды за три года, знает цену такому совпадению.
Стожаров дочитал и сложил газету.
– У вас это с мая.
– С мая.
– На каком основании?
– На том же, что я вам показывал четырнадцатого. Постановление тридцать первого декабря сорокового года.
– Помню. – Он положил газету во внутренний карман портфеля. – Егор Кузьмич, я вам скажу одну вещь, и вы её, пожалуйста, запомните правильно. То, что теперь про это написано в газете, вам ничего не прибавляет. Вы это завели раньше – значит, вы это завели на свой страх, и на своём страхе оно и стоит. Если бы у вас развалилась бригада, я бы вам эту газету не показал, а написал бы то, что видел.
– Я понимаю.
– Не уверен, что понимаете, – сказал он. – Вам теперь начнут говорить, что вы угадали. Вы не угадали. Вам просто пока везёт.
Он собрал бумаги и стянул портфель ремнём поверх замков – я этого за ним раньше не видел и понял так, что бумаг в нём сегодня больше обычного.
– Второй прополки чтоб не было к пятнадцатому июля, – прибавил он уже в дверях. – Я про неё спрошу.
Пров Данилыч Лыков сидел всё это время в углу и за четыре часа не подал голоса ни разу, а когда Стожаров уехал, встал и спросил:
– Ты понял, чем ты за эту бумагу заплатил?
– Понял.
– Не уверен. – Он свернул шапку. – Ты заплатил двумя прополками картошки. Той самой, у которой я тебе в мае базу сшибал. Теперь я тебе её сшибу ещё раз, к осени, и на этот раз ты сам попросишь.
Записку Гринберга принёс в тот же вечер мальчишка со станции.
Записка была на четверть листа, карандашом, и в ней стояло четыре строки:
«Егор Кузьмич. Был на Гари двадцать шестого проездом, не застал Вас. Сорняк по трём полосам разошёлся не так, как мы с Вами предполагали в мае. Ничего не трогайте до моего приезда. Буду в первых числах июля. И. Гринберг».
Глава 13
«Строго говоря»
Гринберг приехал двенадцатого июля, в понедельник, к шести утра, и приехал не один: с ним были два учётчика с рулеткой и весами-безменом, а на Гари его уже ждал Пров Данилыч Лыков, которого я позвал накануне.
Позвал я его по одной причине, и причина эта была не благородная, а расчётливая: Лыков в декабре был против навоза на Гари, был против громко и при людях, и если бы теперь на этом поле вышло что-нибудь хорошее, а его бы там не было, то через год он имел бы полное право сказать, что не видел, как считали. Я к июлю уже понимал, что свидетель, который был против, стоит дороже трёх, которые были за.
Овёс к тому дню стоял в трубке, местами начинал выметывать, и по всему полю было хорошо видно, что вырос он неровно.
Я повёл Гринберга к тому месту, где он вырос лучше всего.
Место это я знал наизусть, потому что ходил туда с мая. Оно лежит в средней части тринадцати гектаров, там, где взлобок понижается к оврагу и где зимой навоз ложился гуще, потому что подводы туда сворачивали и там разгружались чаще. Овёс там стоял выше пояса, ровный, тёмный, и стебель был толстый, и метёлка обещала полную.
Гринберг постоял, посмотрел и пошёл дальше.
– Илья Аронович.
– Да?
– Вы не будете это смотреть?
– Буду. Вместе со всем остальным.
Он посмотрел туда, куда я его повёл, потом на дальний край полосы.
– Начнём с выбранного вами места – и получим выбранный вами ответ. Пойдём поперёк. Точки назначим до счёта.
Точек он назначил по шесть на каждую полосу.
Мерили до половины третьего.
Устроено это было так, и устраивал не я. Гринберг прошёл каждую полосу поперёк, от межи до межи, отсчитывая шаги вслух, и через равное число шагов вбивал колышек; колышков вышло по шесть на полосу, и стояли они не там, где ему хотелось, а там, куда попадал счёт, и в двух местах попали в такую дрянь, что я не выдержал и сказал об этом, и он ответил, что именно потому и хорошо.
В каждой точке клали на землю рамку – две планки, сбитые под угол, – и считали внутри неё стебли. Потом брали высоту в трёх местах рамки, складным аршином, и записывали три числа, а не одно.
Учётчики шли следом. Один считал вслух, второй писал, потом менялись; и всякий раз, когда один называл число, второй его повторял, прежде чем записать, и за четыре часа это повторение сделалось таким привычным, что к обеду его повторяли уже все, включая меня.
Считали стебли на квадрате, промеренном рулеткой, и высоту брали в трёх местах квадрата, и всё это писали два учётчика в две тетради независимо друг от друга, чтобы потом сличить.
Числа вышли такие, что радоваться было нечему и огорчаться тоже.
На удобренной полосе овёс шёл гуще и выше прочих, и по средней высоте она была лучшей из трёх; но разброс между шестью точками у неё был вдвое больше, чем у любой другой, и худшая точка дала едва больше половины лучшей. Такая полоса, если считать по одному месту, покажет что угодно: подойди к оврагу – и она в полтора раза лучше соседей, отойди к верхнему краю – и она им ровня, а в одном месте и хуже.
Отдельно записывали то, чего в тетради не предусматривалось: полёгшие места, проплешины и всё, что не овёс. Для этого Гринберг завёл на каждой странице поля, и поля эти к обеду оказались исписаны гуще, чем сам счёт, и там-то, в полях, и стояло всё, что мы к вечеру узнали.
На пяти гектарах без навоза стояло ровно и небогато, и разброс между точками был самый малый из трёх, и я, глядя на эти шесть чисел, подумал впервые за лето, что ровность сама по себе есть свойство, о котором в отчётах не пишут, а зря: с ровного поля ты знаешь, что возьмёшь, а с пёстрого не знаешь до самых весов.
На соседних пяти, отвальных, стояло почти как на пяти без навоза, чуть лучше в двух точках из шести и чуть хуже в одной.
Учётчики сличили тетради у меня на глазах. Разошлись они в двух точках из восемнадцати, и оба раза не в счёте стеблей, а в высоте, и оба раза разница была в вершок. Пересчитали, записали среднее из двух.
Лыков всё это время ходил за нами и до самого обеда не проронил ничего. За обедом, разломив хлеб, он произнёс одну фразу:
– Значит, всё-таки мерите.
Я не понял и переспросил.
– Мерите, а не смотрите. Я думал, приедет учёный человек, походит по хорошему месту и напишет, что хорошо.
А сорняк лежал не там, где я его высматривал.
Готовился я, признаться, к обратному. Я всю весну готовился к тому, что мне предъявят сорняк на невспаханных полосах: это первое, что говорят всякому, кто не вывернул пласт, и говорят справедливо, потому что оборот заваливает семя вглубь и оттуда оно не всходит.
А вышло, что хуже всех заросла удобренная полоса.
Не на четверть хуже. Втрое.
Осот, лебеда, марь, и полосами – там же, где овёс стоял гуще, то есть в тех самых местах, куда зимой сворачивали подводы.
Я стоял над этим местом и не понимал ровно ничего.
– Илья Аронович. Отчего?
– Оттого, что вы возили навоз со двора. Прямо со двора, зимой, не выдержав его.
– И что?
– Свежий навоз тоже сеет. – Он присел и разгрёб ладонью землю. – Скотина съела сорную траву, а часть семян вышла живой. В куче навоз греется, там их остаётся меньше. Ваш из двора ушёл прямо в поле.
– У нас его вывозили сразу, потому что двор было не разгрести.
– Я знаю. Я не в упрёк. Я объясняю, что вы видите.
И вот тут я и понял, во что мы с этой Гарью упёрлись, и понял окончательно, и понимание было холодное.
Тринадцать гектаров навоз получили. Пять не получили. Обе полосы обработаны одинаково – без оборота. Значит, разницу между ними даёт навоз, и только он: и прибавку в росте, и сорняк.
А способ обработки сравнивать не с чем. Потому что единственное поле, вспаханное иначе, – соседнее, отвальное, – навоза тоже не получало, но оно ещё и лежит на другом месте, с другой историей, и что там от способа, а что от места, не скажет никто.
– Значит, про способ мы ничего не узнаем.
Гринберг выпрямился и отряхнул ладони.
– Кое-что узнаем. Только не то, что вы хотели.
* * *
Протокол писали четырнадцатого, за столом в полевом стане, втроём: Гринберг, я и Лыков.
Я разложил зимний черновик. В первой строке стояло: «проверка системы обработки почвы без оборота пласта на дерново-подзолистых почвах хозяйства».
Гринберг зачеркнул слово «системы».
– Его не будет.
Я потянул лист обратно. Он удержал угол карандашом и подчеркнул три числа: тринадцать, пять и ещё пять.
– На тринадцати навоз. На пяти его нет. Обработка одна. Здесь вы сравните навоз.
На полях черновика он написал: «Влияние навоза и обработки не разделено».
Потом поставил ниже: «Повторностей нет. Один сезон».
Соседние пять гектаров он обвёл, но стрелки к Гари не провёл.
– Отвальная полоса лежит в другом месте и жила до нас своей жизнью. Чистым контролем её не называем.
Третья строка легла под второй.
Я переписал заголовок: «Проверяется преимущество обработки без оборота пласта…»
Карандаш Гринберга прошёл по слову «преимущество».
– Тогда что оставить?
Он подвинул мне лист с тремя оговорками.
Я написал набело: «Проверяется, не повлёк ли отказ от оборота пласта при осенней обработке снижения урожая на участке Гарь по сравнению с обычной отвальной обработкой соседнего поля; навоз внесён только на 13 из 18 га; повторностей нет; соседняя полоса не является чистым контролем; наблюдение ведётся один сезон».
Лыков прочёл, ведя пальцем по строке.
– Длинно.
Гринберг снял очки, протёр их краем рубахи и вернул мне лист.
– Это я подпишу.
Слово «система» осталось на зачёркнутом черновике.
Дальше сверили числа: Гарь – восемнадцать гектаров, тринадцать с навозом и пять без; навоза вывезено триста сорок тонн; соседняя отвальная полоса – пять гектаров, в площадь Гари и в её урожай не входит.
– Соседние пять куда писать? – спросил Лыков.
– Отдельной графой, – сказал Гринберг. – Не прибавлять ни к тем тринадцати, ни к этим пяти.
Я положил рядом два чистых листа и переписал текст дважды, строка под строкой. Лыков придвинул к себе первый экземпляр, но читать начал не с заголовка. Он сверил на обоих листах восемнадцать гектаров, потом тринадцать и пять, потом соседние пять. На трёхстах сорока тоннах остановился.
– Это откуда?
– Из нарядов на вывоз.
– Тогда так и пиши. Не просто вывезено, а по нарядам.
Гринберг молча подал мне перо. В оба экземпляра вошли ещё три слова: «согласно полевым нарядам». Лыков снова свёл листы краями и прочёл оговорки по одной. На этот раз он не сказал, что длинно.
Под строкой для вывода оставили место. Не пустую графу с обещанием будущей победы, а место для трёх раздельных весов и для вывода, который придётся писать после них. Гринберг провёл поперечную черту, чтобы до уборки туда ничего не вписали.
Подписали втроём.
Второй экземпляр Гринберг придвинул Лыкову.
– Вы были против?
– Был.
– Тогда этот храните у себя.
Лыков взял лист, но не сложил.
– А то, что я был против самой Гари, здесь останется?
– В протоколе правления, – сказал я.
– Значит, бумаг теперь две.
– И обе ваши.
Он ещё раз посмотрел на наши подписи, сложил свой экземпляр вчетверо и убрал за пазуху. Зачёркнутый черновик остался у меня на столе. Когда ветер приподнял его за угол, Лыков прижал лист ладонью, пока я не положил сверху чернильницу.
* * *
Порядок уборки утверждали шестнадцатого и семнадцатого.
Порядок такой. Три полосы убираются раздельно. Между ними оставляются нескошенные разделительные ленты в сажень. Каждая полоса обмолачивается отдельно. Вес берётся дважды: сырой, сразу с поля, и чистый амбарный, после досушки.
Разделительные ленты Гринберг потребовал в сажень, и потребовал не для красоты.
– Комбайн на повороте роняет. И на въезде забирает лишку. Если полосы стоят вплотную, то у вас на границе перемешается овёс с обеих, и вы этого даже не увидите. Сажень – это чтобы перемешалось нескошенное, а не ваш счёт.
Ленты потом скосили руками и обмолотили отдельно, и вышло с них девять центнеров, и куда их отнести, мы решали втроём, и отнесли никуда: записали отдельной строкой как смешанное и в счёт полос не поставили.
– Зачем дважды? – спросил Кузьмин.
– Затем, что сырое зерно весит по-разному в зависимости от того, в какой день его свесили. А чистый вес – после досушки, когда он перестанет падать. Ждать этого в поле никто не будет. Значит, пишем оба и указываем, какой есть какой.
Гречко я поймал по телефону из сельсовета в тот же день.
Разговор был короткий.
– Пал Палыч. Гарь надо убирать тремя заходами. Восемнадцать гектаров и пять соседних.
– Малыми полосами?
– Малыми.
Он помолчал.
– Ты понимаешь, что это по выработке?
– Понимаю.
– Комбайн на такой нарезке даёт вдвое меньше. – Слышно было, как он двигает что-то по столу. – Ты у меня в графике стоишь на уборку с пятнадцатого августа. Если я тебе это дам, ты своё окно съешь и вылезешь на два дня в чужое.
– В чьё?
– В своё же. Обычное поле уберёшь на два дня позже. И если в эти два дня пойдёт дождь, ты сам будешь знать, кого благодарить.
Я взял два дня.
Пункт четвёртый протокола записали в тот же вечер: «Уборка производится раздельно по трём полосам, малыми проходами, с разделительными лентами; потеря производительности принята колхозом; взвешивание двойное».
Оплатили мы, стало быть, заранее: временем, выработкой и двумя днями, которых у нас не было.
Ленты отбивали в тот же вечер.
Делали это шнуром и колышками, вдоль всей длины полос, и колышков ушло сорок два. Кузьмин обстрогал верхушки и обжёг, чтоб не сгнили до августа.
Сажень мерили не на глаз. Гринберг привёз складную сажень, деревянную, и оставил её у нас до уборки.
– Егор Кузьмич. Вернёте.
– Верну.
– Не мне. В МТС, в кладовую, под расписку.
Второй прополки картофеля я боялся с двадцать восьмого июня, когда Стожаров назначил срок.
Прошла она с десятого по четырнадцатое, и прошла потому, что Дарья Пахомовна десятого числа вызвала долг.



























