Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Колхоз имени будущего 2: Целина от нас не убежит
Глава 1
«Четыре заявления»
Бумагу Стожаров привёз сам, и это мне не понравилось прежде, чем я успел её прочитать.
Инструктор райкома в марте – человек, у которого шесть колхозов и в каждом сев, и если он тратит утро на четырнадцать вёрст до Кулиг, то дело или такое, что нельзя доверить почте, или такое, за которое с него спросят лично, а не по линии. Я к тому времени председательствовал четвёртые сутки и уже понимал, что эти два случая различаются только тем, в какой руке он держит портфель, входя.
Портфель у него был рыжий, с двумя замками, и открывал он их всегда по очереди: сперва левый, потом правый. Я заметил это ещё в ноябре и с тех пор ловил себя на том, что жду второго щелчка.
Печку у нас топили с шести, но правление стоит окнами на север, и до полудня чернила в чернильнице держатся густые, так что писать приходится с нажимом. Стожаров сел на лавку, не снимая пальто, положил портфель на колени и выложил на стол два предмета.
Первый – распоряжение райкома на одну страницу. Смысл его состоял в том, что мне надлежит обеспечить явку четырёх граждан, проживающих на территории колхоза «Путь Ильича», десятого марта к десяти часам в контору Осташинской МТС, а также оформление прилагаемых документов в тот же срок.
Второй предмет – пачка бланков, перевязанная суровой ниткой. Бланков было десять, отпечатаны они были в районной типографии на серой бумаге, и текст на них стоял такой:
«Директору Осташинской МТС от ____________. ЗАЯВЛЕНИЕ. Прошу направить меня на постоянную работу по освоению целинных и залежных земель. Выезжаю добровольно. Специальность ____________. Разряд ______. Дата ______. Подпись ______.»
Слово «добровольно» было впечатано.
Я прочитал распоряжение дважды, потом достал разнарядку, которую мне третьего числа дал в МТС Гречко, положил обе бумаги рядом и стал сличать их построчно, придерживая строку ногтем, как сличают накладную с наличным грузом.
Я искал ошибку. Годилась любая: разошедшиеся числа, не тот исходящий, лишняя буква в фамилии, поставленный не тот разряд, ссылка на пункт, которого в решении нет, подпись человека, который таких бумаг не подписывает. Ошибка в казённой бумаге ничего не отменяет и никого не спасает, но она заставляет бумагу вернуться туда, откуда пришла, а обратный ход у бумаги всегда медленнее прямого: пока перепечатают, пока соберут подписи во второй раз, пока она пройдёт те же четыре стола, набегает неделя, а то и две, и за эти две недели в жизни человека случается всякое, вплоть до того, что нужда в нём отпадает сама собой. На это я и рассчитывал. Ничего другого у меня в то утро не имелось: ни права распоряжаться этими людьми, ни телефона, ни знакомого в области, ни одного законного основания сказать «нет».
– Кем согласованы кандидатуры? – спросил я.
– Там написано: согласованы.
– Написано. Я спрашиваю кем.
Стожаров выровнял на колене края портфеля.
– Егор Кузьмич. Согласование – это состояние документа. Оно или есть, или его нет. Здесь оно есть.
Я отложил разнарядку.
– Я им не хозяин. Они с осени постоянные работники станции. Отдать не могу, удержать тоже. Почему бланки у меня, а не у Гречко?
– У Гречко тоже лежат.
– А эти зачем? – Пачку я не тронул.
– Затем, что живут они в Кулигах. – Он подвинул пачку бланков ко мне на палец ближе. – Люди работают на станции, а спят здесь. Ходить им в Осташино дважды незачем: один раз напишут, другой раз приедут. Райком просил меня проследить, чтобы к десятому всё было. Вот я и проследил.
Злорадства в нём не было ни капли, и это самое неудобное, что можно сказать про Стожарова: он делал работу, которую считал полезной, и делал её аккуратно.
– А если кто не напишет? – спросил я.
– Напишет.
– Я спрашиваю не о том, напишет или нет. Я спрашиваю, что будет, если не напишет.
Стожаров помолчал. Пауза вышла короткая и рабочая: он выбирал, отвечать по существу или отвечать правильно.
– Будет приказ по станции о переводе. Поедет по приказу.
– Значит, разницы нет.
– Разница есть. – Он придержал портфель на колене, не защёлкивая. – В сводке у меня графа: «направлено по личным заявлениям». Её надо заполнить.
– А если она пустая?
– Тогда я поставлю ноль. И в области спросят, отчего у Осташинского района ноль. – Он поднял на меня глаза. – Спросят не у вас.
Тут я и увидел, из чего эта бумага сделана. Добровольная и обязательная разом, и противоречия в ней не имелось никакого. Человек в Кулигах ехал в обоих случаях. Менялось одно слово, и менялось оно в Осташине, в графе чужой сводки, которую подписавший никогда не увидит.
Ошибки в бумаге не было.
– Ведомости за прошлый год у вас где? – спросил Стожаров, поднимаясь.
– В правлении, в шкафу, подшиты по месяцам.
– Целы?
– Целы. – Я не стал прибавлять, что перечитал их в первую же ночь, как получил ключ.
– Понадобятся подлинники. Не копии.
– Понадобятся – дам.
Он щёлкнул левым замком, потом правым, и пошёл к саням. Я слышал, как он говорит что-то возчику, и как возчик отвечает длинно, а Стожаров коротко, и как потом полозья взяли снег.
Приложение к разнарядке было отпечатано на обороте, через один интервал. Четыре фамилии, год рождения, специальность, разряд и выработка за пятьдесят третий год в гектарах мягкой пахоты.
Дроздов М. С. – 412,75.
Сазонов Н. Е. – 389,40.
Плахин С. И. – 351,05.
Гущин В. А. – 214,60.
Я смотрел на эти четыре числа дольше, чем на всё остальное в бумаге.
Выработку в районе писали круглыми. Сводка требовала целых гектаров, и в целых гектарах её и писали, а если у человека выходило четыреста двенадцать с половиной, ему ставили четыреста двенадцать, и никто из-за этого не спорил, потому что половина гектара – это полдня, а полдня в сводке не помещается. Сотые доли гектара в Осташинском районе не считал никто. Их считал я – с осени пятьдесят второго, по сменным учётным листам, каждый день отдельно, и остаток не выбрасывал, а сносил в следующую строку, потому что за год из этих остатков набегало на полторы недели работы, а полторы недели весной – это участок.
В октябре мою тетрадь смотрели на кустовом совещании и рекомендовали форму к распространению по станции. Я тогда этому обрадовался и объяснял Клавдии Никитичне, отчего это правильно, и был, между прочим, прав.
Теперь мои сотые лежали в области, на обороте разнарядки, против четырёх фамилий.
Мягкая пахота – это условный гектар, к которому приводят всякую работу, чтобы разную работу можно было складывать. Складывать я умел. Я взял чистый лист, выписал в столбик четыре числа и сложил их так, как складывал их всю осень: четыреста двенадцать и семьдесят пять сотых, триста восемьдесят девять и сорок, триста пятьдесят один и пять, двести четырнадцать и шесть. Вышло тысяча триста шестьдесят семь гектаров и восемь десятых.
Столько эти четверо напахали за один год. Четверо, поимённо, каждый со своим остатком, снесённым в следующую строку.
Работа эта никуда не денется. Ни один гектар из тысячи трёхсот шестидесяти семи не перестанет быть нужен оттого, что человека, который его пахал, отправили пахать в другое место. Поля останутся на месте, сроки останутся на месте, и в мае эту работу раскинут по тем, кто не уехал. Раскидывать её будет график, к которому меня не позовут. И где-то в этом графике, в конце очереди или в середине, стоит колхоз «Путь Ильича», у которого нет ни одного своего трактора и который до сих пор считался в станции хорошим заказчиком по той единственной причине, что заявки ему писал человек, умеющий считать в сотых.
На стене против стола висел лист, повешенный мною второго числа. Строк на нём стояло четыре:
крыша скотного двора – накрыть до распутицы;
кожа на хомуты – разнарядка райпотребсоюза, шорник в Никольском;
расценки на весенние работы – утвердить правлением до начала работ;
семена – четыреста два при потребных шестистах сорока.
Я взял карандаш и приписал пятую: заявления – четыре, к десятому. Потом посчитал дни. До десятого их выходило шесть, из них три уйдут на дорогу и на людей, и это значило, что расценки я на этой неделе не поставлю, а не поставлю расценки – правление соберётся во второй раз в марте с одним вопросом вместо трёх.
Севка Гущин прибежал сам, часу в шестом. Он не постучал и не поздоровался. Спросил от двери:
– Егор Кузьмич, сундук брать?
Ему было восемнадцать лет, и он с ноября носил отцовский ремень поверх телогрейки, потому что своего не нажил. Он стоял, набирая воздух, и красный был не от мороза.
Я перевернул приложение цифрами вниз.
– Сундук-то тебе куда, Сева?
– Туда. Мне мамка велела спросить у вас, потому что вы человек знающий. Я говорю: там палатки. А она говорит: в палатке сундук и нужен.
– Не знаю, Сева. Я там не был.
– Вот и я не знаю. – Это его, похоже, устраивало. Он сел к столу и придвинул бланк.
Разряда своего он не помнил, специальность записал «тракторист», а потом стал спрашивать, писать ли, что он и на прицепе работал. Кончилось тем, что бланк заполнил я, а он подписал и подул на подпись, чтобы не смазать. Расписывался он с нажимом, по-школьному, и «Гущин» у него вышло крупнее, чем «Всеволод».
Уже в дверях он обернулся.
– А правда, что там ночью пашут, с фарами?
– Не знаю.
– А я думаю, правда. – Он взялся за скобу и застегнулся одной рукой, не отпуская её. – Пружину я взял. Она у меня в мешке, отдельно.
Никита Сазонов пришёл затемно, когда я вешал замок. Он снял шапку, прочитал бланк, спросил, где число, поставил число и подпись, надел шапку и вышел. Ни до, ни после он не сказал ни слова, и я решил, что понимаю почему.
Понимал я неправильно, но выяснилось это на другой день.
К ночи в папке лежало два заявления.
* * *
Во дворе МТС стояли семь машин на зимнем ремонте, и на двух из них висели бирки.
Бирка – это фанерка с проволочной петлёй, и на фанерке химическим карандашом номер и одно слово. На двадцать восьмой и на тридцать первой было написано «отгрузка». Обе стояли собранные и укрытые, и людей возле них не было: работали у остальных пяти. От этого во дворе выходило так, что весь шум шёл с одного края, а другой край стоял чистый и тихий.
Пахло горелым маслом и палёной ветошью, и снег у ворот был выбит до земли, а земля – до жирной черноты.
Гречко сидел у себя, в пальто и без шапки, и гранёный стакан у него стоял на пачке нарядов, потому что пресс-папье в этом кабинете не водилось с довоенных лет.
– Пал Палыч, поменяйте Дроздова.
– На кого? – Гречко не поднял глаз от наряда.
– На Шумкова. Разряд у него не ниже.
Гречко поставил стакан и положил карандаш поперёк наряда.
– Шумкова я не отдам. Разряд у него и правда не ниже. За ним материал по трём ведомостям, и решения по нему нет. Пока решения нет, я его никуда не отправлю. Отправлю – под этим будет моя подпись. Ты этого хочешь?
– Нет.
– Дальше.
– Дальше некого.
– Вот и я говорю.
Он взял наряд и повернул ко мне так, чтобы я видел. В наряде против отгрузки шла графа замены, и графа стояла пустая.
– Сюда я вписываю фамилию. – Он повернул наряд ко мне ещё на четверть оборота. – Не мнение, не просьбу, не «прошу учесть». Фамилию. Ты мне её назови, и я впишу.
Я молчал. Вписать в эту графу можно было кого угодно, и всякий, кого туда впишут, окажется хуже того, кого из неё вычеркнут.
– Ты пойми, что уходит. – Гречко отодвинул стакан и накрыл наряд ладонью. – Уходят не две машины. Уходят две машины и четыре человека, которые эти машины знают. Я мог бы послать железо и приложить к нему кого попало. Через месяц оттуда придёт акт, и придёт он не в область, а мне на стол.
– Снять с этого списка можно вообще?
– Одно. Настоящее медицинское основание.
– У Дроздова его нет.
– Нет.
Он посидел, покрутил стакан, потом придвинул стул и сел плотнее, хотя сидел и до того.
– Привезёшь бумагу – приму. Спрашивать не стану.
В кабинете было слышно, как во дворе роняют что-то железное и как оно катится.
– Бирки на какие повесили? – спросил я.
– На двадцать восьмую и тридцать первую.
– Двадцать восьмая с осени на подшипниках ходит.
– Ходит. – Гречко закрыл наряд. – Дойдёт.
Он придвинул наряд обратно к себе и разгладил его ладонью.
– Ты у меня, Егор Кузьмич, не первый. За два дня четверо. Двое просили не брать. – Он поднял глаза. – А двое просили взять.
– Это как – взять? – Я не понял его с первого раза.
– Так. Вписать своих. В список.
– Зачем?
– А ты у них спроси зачем. Один мне сказал: парень у меня всё равно уйдёт, так пусть уйдёт по-хорошему, с бумагой, а не как из-под палки. – Гречко хмыкнул. – Он, между прочим, не дурак.
Я стоял и думал про Никиту Сазонова, который вчера прочитал бланк, поставил число и молча надел шапку.
– Сазонов? – спросил я.
– Сазонов ко мне пришёл двадцатого февраля. – Гречко взял пачку нарядов и постучал ею ребром по столу, ровняя. – До всякой разнарядки. Просился. Я ему сказал: жди, будет разнарядка. Дождался.
Он поднял стакан, посмотрел сквозь него на окно и поставил.
– И ещё тебе к сведению. С двадцатого числа у меня в зоне на две машины меньше, а пахать я обязан столько же. Значит, весной кому-то достанется меньше, чем он рассчитывал. Кому – решаю не я. Решает график.
– Когда график?
– В апреле покажу. – Он налил себе воды и на этот раз выпил.
Плахин ждал во дворе, у ящика с песком. Он подписал на крышке ящика, придерживая бланк большим пальцем, и всё время, пока писал, смотрел мимо бумаги, на ворота.
– Егор Кузьмич.
– Да. – Я остановился в двух шагах, с папкой под мышкой.
– Марью мою на ферму возьмёте? Она доить умеет, у неё до замужества стаж.
На скотном дворе третью неделю просили ещё одни руки, и третью неделю я их не давал, потому что руки – это трудодни, а трудодни в этом году я обещал начислять по расценке, объявленной до работы.
– Это решает правление. Поставлю в среду.
– Ты поставь. – Он снял с бланка большой палец и отдал мне бумагу подписью вверх.
До Кулиг четырнадцать вёрст, из них шесть по глине, но в марте глина ещё держит, и я прошёл их за три с небольшим часа. Спина к концу дороги села так, что последнюю версту я шёл, сунув большие пальцы за ремень, – с декабря это единственное, что помогает.
В папке стало три.
* * *
Субботнюю ведомость я писал на обороте плаката.
Плакат нашёлся в чулане. На лицевой стороне значилось, что колхозники Осташинского района встречают весенний сев во всеоружии. Год стоял пятьдесят первый. Всеоружие с тех пор поистратилось. Оборот был чистый и большой, а бумаги такого размера в правлении не имелось.
Считал я по нарядам за неделю, с первого по шестое. Поимённо. Три графы: работа, сделано, начислено. Возка хвойной лапки шла с двадцать шестого февраля. За эту неделю по ней вышло двадцать девять саней. Мокеева Настасья – шесть саней. Кузьмин Фёдор – плотничал на скотном, четыре дня. Гущина Дарья – дойка, шесть дней без выходного: коров в выходной не отменишь.
Двадцать восьмого февраля, на собрании, я сказал вслух: ведомость выработки будет висеть в правлении поимённо и обновляться каждую субботу, и кто хочет, тот подойдёт и проверит свою строку. Тогда это стоило мне ровно ничего: я стоял и обещал. Теперь суббота пришла, и стало видно, что обещание весит примерно два часа в неделю и один лист бумаги, которого нет.
Лампу я зажёг в шестом часу. Керосин экономили, фитиль я держал низко. Круг света лежал на столе и на руках, стены уходили в темноту.
Миша пришёл в седьмом.
Он вошёл, как ходил всегда, – сперва голос, потом человек.
– … и Севка сундук потащит, ей-бо, сундук, я ему говорю: Сева, ты подумай, там же степь, там сундук ставить некуда, а он мне: в степи он и нужен, чтоб не на землю класть, – и ведь не переспоришь, он уже и петли смазал, я сам видел, дёгтем, а дёготь-то он у матери взял, у неё дёготь на сапоги отложен…
Он засмеялся и сразу перестал.
Постоял, посмотрел на плакат, повёрнутый ко мне оборотом, и на стену, где висел прошлый лист.
– А меня тут нету.
– Ты не колхозник.
– Ага. Я станционный.
Самокрутка у него торчала за ухом. Он носил её там третий год и почти никогда не выкуривал, и я за двадцать три года так и не понял, зачем.
Он сел на лавку, снял шапку, положил её на колено. Помолчал. Помолчал ещё.
– Егор. Ты председатель.
– Ну.
– Тебе фельдшер не откажет.
Я отложил карандаш и повернул лампу так, чтобы свет не бил ему в лицо.
– Такую справку можно только выдумать.
– Ну выдумай.
Я взял нож и стал чинить карандаш. Грифель сломался. Я обстругал заново, и он сломался опять, и я держал в руках нож и обломок и смотрел на них.
– Не могу.
Он не спросил, почему.
Мы просидели так, наверное, с минуту. За окном взлаяла собака и замолчала.
– Ладно. – Он протянул руку через стол. – Давай сюда.
Я подал ему бланк и карандаш. Специальность и разряд у него уже стояли моей рукой: я заполнял с утра, чтобы не заполнять при нём.
Он прочитал весь текст, от первой строчки до последней, шевеля губами, хотя семь классов у него было и почерк лучше моего. На слове «добровольно» задержался. Потом расписался – быстро, одним движением, как расписываются в получении груза.
– Только ты никому не говори, что я сам захотел. – Он смотрел на бумагу. – Подписал я. А захотел не я.
И положил карандаш на стол – ближе ко мне, чем брал.
– Егор. А оно потом где будет?
– Подошьют в личное дело.
– А мне отдадут?
– Копии не полагается.
Он надел шапку и подумал.
– Ты забери его потом. Не сейчас. Потом когда-нибудь.
Дверь он притворил тихо, как в чужом доме.
Ведомость я дописал и повесил на гвоздь у двери. Вышла тридцать одна фамилия.
Заявлений в папке лежало четыре. Все четыре бланка были заполнены моей рукой: разряда своего Севка не знал, Никита сказал «пиши какой есть», Сергей просил писать разборчиво, а Мише я заполнил, чтобы он не сидел над бумагой при мне.
Подписи стояли их.
Карандаш лежал там, где он его оставил, – ближе ко мне, чем брал.
Я завязал папку, убрал её в стол и задул лампу. Карандаш остался на столе. Я не тронул его ни назавтра, ни в понедельник, и вообще довольно долго брал другой, хотя другой был хуже и всё время ломался.
Глава 2
«Два трактора»
В станционной конторе мне сказали, что личные дела на руки не выдаются, и сказали правильно.
Я спросил про копию. Копия, ответили мне, снимается по требованию учреждения, а колхоз «Путь Ильича» учреждением в этом деле не является. Девушка за барьером ответила это, не поднимая головы от журнала, и была вежлива ровно настолько, насколько бывают вежливы, когда объясняют очевидное во второй раз за утро.
Больше я об этом не спрашивал.
Восемнадцатого числа двадцать восьмую и тридцать первую выкатили из ряда и поставили у ворот мастерской, носами наружу. Смотреть на трактор, который стоит носом к воротам, я не люблю с сорок девятого года: в таком положении он перестаёт быть машиной и делается грузом.
В мастерской я не был пятнадцать дней и за пятнадцать дней успел отвыкнуть от того, как здесь пахнет по утрам, когда печь только разошлась, а ворота ещё не открывали: солярка, окалина и мокрая рукавица на трубе. Гвоздь у входа, на котором я вешал телогрейку четыре года, был занят чужим ватником, и правильно был занят, потому что за гвоздём никто не закреплён, а я с первого марта в этой мастерской человек посторонний, приходящий по делу.
На третьей яме, у дальней стены, стояла двадцать вторая. Она стояла разобранная, ровно так же, как в ночь на четвёртое, и картер у неё был всё так же снят, и поддон всё так же лежал рядом на чурбаке, и пыли на поддоне прибавилось. За пятнадцать дней к ней никто не подошёл. Ставить её было некому: из семи человек, которые в январе умели собрать этот узел, четверо уезжали двадцатого, а из оставшихся трёх один был я, и я больше здесь не работал.
Четырнадцатого числа мне сделалось двадцать четыре года. Заметил я это девятнадцатого, в конторке, когда писал число в тетрадь и сообразил, что со дня рождения прошло пять дней.
Гречко пришёл в четвёртом часу с описью и со Спиридоном.
Опись он читал сам, вслух, и это было единственное, что он в тот день сделал не по-директорски: такие бумаги обычно читает учётчик.
Ящик под инструмент был станционный, сваренный из полосы и обшитый доской, с двумя ушками под пломбу, и стоял он на верстаке открытый, а рядом лежало то, что в него уже уложили.
– Ключей набор, восемь штук.
– Есть, – сказал Спиридон.
– Шприц-нагнетатель.
– Есть.
– Ломик.
– Есть.
– Отвёртка большая, отвёртка малая.
– Есть.
– Домкрат.
– Есть.
– Вороток.
Спиридон не пошевелился и в ящик не заглянул.
– Нет.
– Съёмник пальцев.
– Нет.
Гречко поставил на полях две галочки, одну под другой.
– Недостача комплекта – на директора станции, – сказал он в пространство. – То есть на меня.
– Пал Палыч. Я привезу.
– Откуда? – Опись он держал на весу, не опуская.
– Найду. В Никольском есть, у ремонтников.
– Найдёшь ты завтра к вечеру, а платформа под погрузку подана на девятнадцатое. – Он свернул опись вдвое. – И вот ещё что. Колхоз не может доукомплектовывать станционную машину. Это уже не недостача, Кузьмич, это другая статья, и объяснять её я буду не тебе.
– Тогда пишите недостачу.
– Напишу, – сказал Гречко. – Я, между прочим, за эти две галочки отвечу деньгами, а машины от этого хуже не поедут. Ты не за меня хлопочи.
Спиридон вышел и вернулся минут через двадцать.
Он нёс два свёртка в промасленной ветоши и положил их на верстак, не разворачивая. Развернул я.
Вороток был новый, с квадратом под тридцать шесть, и на торце у него стояло клеймо в две буквы. Съёмник тоже был новый, с винтом в мелкую резьбу, и оба я видел в декабре, когда Спиридон разложил их на своём верстаке и сказал, чем будем работать, когда в Кулигах затопят горн.
– Спиридон Игнатьич. Записать за кем?
Он достал из-за уха обломок напильника, каким помечал заготовки, повертел его и убрал обратно.
– Не за кем.
– За станцией запишу.
– Станция их не заказывала.
– Тогда запишу за собой.
– Пиши, – сказал Спиридон и пошёл к горну.
Прощаться он не стал.
Я записал в тетрадь: вороток, съёмник – Мохов С. И. Тетрадь эту я разграфил ещё в январе, и графа «срок возврата» в ней была. Я оставил её пустой, потому что писать в неё было нечего.
До темноты я работал.
Гусеницы на обеих были натянуты по-зимнему, слабо. Для мастерской это правильно, для платформы нет: машину на стыках качает и подбрасывает, и слабая гусеница на ходу сползает с ведущего. Я подтянул обе, по четыре оборота на каждую сторону, и после каждой стороны прогонял машину на полметра вперёд и назад, чтобы лента легла.
Потом прошёл шприцем по всем точкам. Их на этой машине двадцать восемь, и три из них с осени били мимо: у двадцать восьмой на левом натяжителе пресс-маслёнка провёрнута в гнезде, и смазка идёт наружу, а не внутрь. Я её выкрутил, подмотал и завернул заново, и это была последняя работа, которую я сделал на этой машине.
Потом слил отстой из фильтра грубой очистки. Сливать его в тот день было незачем: слито в феврале, ходу с тех пор двадцать часов. Слил всё равно, посмотрел, что вышло, и вылил на землю.
Никто мне этого не поручал, и никто не мешал.
Мимо третьей ямы я за вечер прошёл раз восемь и на восьмой остановился. Картер лежал так, что его можно было поставить вдвоём за полчаса, и вкладыши на двадцать второй лежали в той же тряпице, и я знал, где взять шплинты.
Постоял и пошёл дальше. Ставить чужой узел в чужой мастерской без наряда – это не помощь, а история, которую потом кто-нибудь расскажет по-своему.
К шести ящик с инструментом закрыли. Спиридон принёс проволоку и скрутил ушки под пломбу – сам, хотя и это была не его работа.
* * *
Девятнадцатого с утра пошёл мокрый снег, и снег этот лип к железу и таял на нём, оставляя тёмные пятна.
Платформу подали к десяти, и первое, что мы сделали, – часа полтора собирали из шпал сходни, потому что постоянного помоста на этой ветке нет, а машина весит пять тысяч четыреста, и это ещё без ящика, и класть её вес на случайно сложенную клетку никто не станет дважды.
Сходни складывают в два ряда, шпала на шпалу, с перевязкой, как кладут кирпич, и всякий раз, положив ряд, надо пройтись по нему ногой и послушать, не качается ли; работа эта скучная, длинная и вся состоит из того, чтобы не торопиться, и потому её любят доверять тому, кто помоложе, а он и есть тот, кто торопится больше всех.
Тридцать первая пошла первой и пошла хорошо. Севка сидел на рычагах, Гречко стоял у нижнего конца и показывал ладонью, и машина взяла подъём ровно, без рывка, и на платформе, когда гусеница перешла с дерева на железо, звук поменялся так, что я услышал его спиной.
С двадцать восьмой вышло иначе.
Пускач на ней с осени крутил вяло, а в то утро на мокром снегу он не взял ни с первого раза, ни с пятого, и Никита Сазонов молча снял варежки, положил их на гусеницу, чтобы не унесло, и стал работать один, никого не подпуская: сначала прогрел, потом слил и залил заново, потом переставил зажигание на четверть и снова прогрел, и всё это молча, не выругавшись ни разу, а мы стояли и смотрели, и стояли мы двадцать пять минут.
Двадцать восьмая взяла на двадцать шестой.
Дым пошёл белый, потом сизый, и Никита ещё минуту не трогал рычагов, дал ей выйти на ровное, и только тогда полез на сиденье, и уже на сходнях, на середине, когда машина стояла носом вверх, было её видно всю снизу: катки, натяжитель, свежая смазка на пальцах, подтёк на левом борту, которого вчера не было.
Наверху обе поставили по концам платформы, подложили брусья, расклинили и прихватили проволокой в шесть ниток крест-накрест, а проволоку крутили воротком – тем самым, вчерашним, который лежал в ящике сверху и который вынули, потому что другого под рукой не оказалось.
Ящик поставили между машинами и опломбировали.
Пломбу ставил приёмщик, и весь его снаряд – плоскогубцы с насечкой, свинцовая бляшка, бечёвка – был размером с кулак и лежал в брезентовой сумке отдельно от прочего, а сама пломба, обжатая, оказалась не больше пуговицы, и всё-таки после неё ящик перестал быть нашим, и открыть его теперь имел право не тот, кто его собирал.
Всё это заняло от подачи до подписи четыре с половиной часа, и за четыре с половиной часа никто не сказал ни одного лишнего слова.
В конторке было натоплено и пахло сургучом. Гречко разложил на столе бумаги и стал их подписывать, а я стоял и читал через стол, вверх ногами, как читают чужое.
Пункт назначения был отпечатан на машинке: Кустанайская область, зерносовхоз «Степной».
Ниже, в отдельной строке, стояло, что четыре человека следуют при грузе.
– Пал Палыч. А назад они как?
Гречко дописал строку до конца, прежде чем ответить.
– Никак не написано.
– Я и вижу, что не написано. Я спрашиваю, как оно устроено.
– Кузьмич. – Он положил перо. – Отправитель не назначает обратного назначения. Я отправляю. Куда и когда их вернут, решает не отправитель.
– Припишите одну строку. От руки. «Возврат по окончании сезонных работ».
– И что она будет значить?
– Она будет в бумаге.
– Она будет в бумаге, – согласился Гречко. – Силы у неё не будет никакой, а бумагу она испортит, и бумагу мне переделывать, а платформа стоит. – Он придвинул к себе следующий лист. – Не разводи мне тут.
Я постоял, глядя, как он пишет.
Считать я умею. В разнарядке стояло слово «отправка». Слова «передача» в ней не стояло. Машины числились за станцией и продолжали за ней числиться. Работы, под которые их взяли, кончаются осенью, потому что осенью кончаются все работы. Из этого выходило, что к уборке обе вернутся, и выходило так гладко, что я даже не стал проверять себя вслух.
– Значит, сезонно, – сказал я.
Гречко продолжал писать.
– Значит, не написано.
Он не сказал «да» и не сказал «нет», и я услышал то, что мне было нужно.
Бумаг было четыре, и я, пока он писал, успел прочесть все.
В первой шёл сам груз: два трактора гусеничных, наименование, заводские номера, вес каждого и вес ящика с комплектом, число мест, род упаковки – «без упаковки, с креплением на месте», – и отдельной строкой, что крепление выполнено средствами отправителя. Во второй значились четверо сопровождающих поимённо, с годами рождения, и против каждой фамилии стояло, кем он числится. Третья была на ящик, с описью внутри и с номером пломбы. Четвёртая – та, из-за которой всё это и делалось: наряд станции на отправку с исходящим номером и датой.
И ни в одной из четырёх не было ни слова о том, что бывает после.
Я думал тогда, что это оттого, что бумаги короткие. Потом, к августу, понял, что дело не в длине: бумаги эти писаны не для того, чтобы что-нибудь помнить, а для того, чтобы отвечать за перевозку от подачи платформы до подписи получателя, и всё, что дальше этой подписи, в них не помещается по устройству.
Экземпляра колхозу не полагалось. Я спросил, можно ли списать, и Гречко пожал плечом и подвинул лист ко мне, а сам вышел курить.
Я переписал в тетрадь всё, дословно, включая исходящий номер и все графы по порядку, и переписывал минут десять, и рука у меня к концу отсырела.
В конторке, дожидаясь, пока он вернётся, я посчитал ещё кое-что, о которой в тот день не думал никто, кроме, может быть, самого Гречко.
В зоне Осташинской МТС одиннадцать хозяйств. На весенний график из всего парка выделили девять исправных тракторных агрегатов; с двадцать первого марта их оставалось семь. Значит, одиннадцати хозяйствам придётся делить семь машинных окон. Делить будет не арифметика, а тот, кто ведёт график. Я знал это ещё в мастерской, как механик, и мне понадобилось три недели, чтобы понять это как председатель.
Восемнадцатого, пока я был на станции, в Кулиги приезжали за подлинниками трёх ведомостей – тех самых, по навозу. Клавдия Никитична отдала под расписку, с описью в двух экземплярах, расписку положила в сейф, а опись показала мне вечером.
Двенадцать листов.
К Плахиным я зашёл в тот же вечер: обещано было сказать сегодня, а не завтра, а человек, откладывающий такие вещи на утро, обыкновенно делает это не из занятости, а оттого, что не знает, как начать.
Изба у них третья от околицы, окно по низу заклеено газетой. Марья открыла сразу, будто ждала у порога, и по тому, как открыла, стало ясно, что ждёт она с обеда.
Я сказал коротко: правление собиралось десятого, приняли, с первого апреля на ферму дояркой, стаж у неё есть и Дарья Пахомовна про этот стаж знает. Про март сказал прямо – трудодней на март нет, и март закрывает Гущина своими руками.
Она выслушала это стоя и ни разу не перебила, а потом отвернулась и стала поправлять на лавке то, что поправлять не надо было.
– Сергей Иванович просил сказать сегодня, – прибавил я. – Не завтра.
– Проводили? – спросила она, не оборачиваясь.
– Завтра, в десять.
– Он мне ходить не велел.
Её на станции назавтра и не было, как не было и матери Мишки. От Кулиг до станции четырнадцать вёрст, состава отсюда не услышишь; обе они, я думаю, просто стояли утром на своих дворах и считали время.



























