Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Глава 10
«Чужой клин»
Двадцать шестого, в среду, в половине девятого утра Аграфена Павловна пришла в правление и встала посреди комнаты, не садясь.
– Телегу увели.
– Какую?
– Четвёртую. Ту, что за нами записана.
Я вышел во двор. Телеги во дворе не было. В передаточной тетради, заведённой неделю назад, стояла одна запись – та самая, о закреплении, – и ни одной больше.
Через час нашли и телегу, и Дарью Пахомовну: обе были на дороге в Никольское, с семенным картофелем.
Разговор вышел на дворе. При бабах обоих звеньев. Хуже места и часа не придумаешь: при бабах всякий разговор делается вдвое длиннее и вдвое злее.
– Ты по какому праву взяла?
– По наряду, – сказала Дарья и полезла за пазуху.
Наряд был. Обыкновенный бригадный наряд на подвоз семенного картофеля из Никольского, на двадцать шестое, с телегой и парой, выписанный восемнадцатого мая.
Восемнадцатого.
За день до того, как мы утвердили правило. За восемь дней до работы, на которую её дали.
Я стоял с этой бумажкой и понимал, что действуют оба порядка.
По наряду телега её. По закреплению Грунина. Ни одно из двух не отменено: отменить прежние наряды никто не подумал. Первым не подумал я.
– Аграфена Павловна, наряд старше.
– А закрепление новее.
– И то и другое верно.
– Верно, – сказала Груня. – Только у меня сегодня партия семян на клин, и я её на себе не понесу.
Дарья слушала молча. Того, что имела полное право сказать, она не сказала ни разу.
Решать надо было при них и сразу.
– Так. Телегу сегодня отдаём льну до вечера. Дарья Пахомовна, твой наряд переписываем на завтра, и я в нём напишу причину: отменён председателем ввиду закрепления. Не тобой отменён – мной.
– Мне-то что, – сказала Дарья. – Мне бы картошку довезти.
– Довезёшь завтра. Половина уже в Никольском выгружена?
– Половина.
– Значит, завтра остальное.
На том и разошлись. Разошлись бы тихо, если бы Груня уже в дверях правления не проговорила – негромко, без всякого торжества:
– Егор Кузьмич, вы не думайте, что я из-за телеги. Я из-за записи. Если запись можно обойти нарядом, то и книгу мою можно обойти чем-нибудь.
Кузьмин в тот же день унёс передаточную тетрадь и разграфил в ней вторую половину: наряды, выданные до закрепления, и отметка, кто и когда их отменил.
Считали мы их до темноты.
Всего таких нарядов оказалось девять.
Два – на ту же четвёртую телегу. Три – на конные грабли, которые я в мае закрепил за кормовым. Один – на веялку, стоящую в амбаре и никому пока не нужную. Один – на двух баб из льняного звена, выписанный ещё в апреле на прополку овса.
И два – на меня самого.
Я их выписал двадцать третьего и двадцать четвёртого, уже после правила, своей рукой, и в обоих брал людей из закреплённых звеньев, не заглянув в тетрадь, которую сам же и завёл.
Кузьмин показал мне их молча. Просто положил рядом.
– Отменяй, – сказал я.
– Все девять? – спросил Кузьмин.
– Семь. Эти два перепиши. С причиной.
– С какой такой причиной?
– Выписаны председателем в обход собственного решения.
Он посмотрел на меня, но переписал именно так.
* * *
Пров Данилыч Лыков пришёл в пятницу, двадцать восьмого, к вечеру, и пришёл не один: с ним пришли Дарья и две бабы из картофельного звена, а в руках у него была холщовая сумка и три лопаты земли, завёрнутые каждая отдельно в мешковину.
Землю он выложил на подоконник в правлении, три кучки, и рядом положил амбарные книги за три года.
– Егор Кузьмич. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты меня выслушай до конца, потому что я это две недели складывал.
Две недели он складывал вот как, и я узнал это позже и не от него.
Пятнадцатого мая он попросил у Клавдии Никитичны амбарные книги за три года – не для того, чтобы что-нибудь в них искать, а просто посмотреть, – и Клавдия дала их ему в правлении, под расписку, и книги эти он читал в правлении же, у окна, три вечера подряд, потому что выносить их она не разрешила и была права. Потом он ходил по трём участкам с лопатой и копал, и копал не в одном месте, а в пяти на каждом, и мерил своей складной линейкой, и переписывал в записную книжку. Потом ходил ещё раз, уже с Дарьей, и заставил её показать те места, которые она считает лучшими и худшими, – и всё это он проделал, никому не сказав ни слова и ко мне за объяснением он не пришёл ни разу: объяснению он не поверил бы.
Ему было в тот год за шестьдесят, он не состоял ни в одном звене, картофель его не кормил и лён не касался, и выгоды в этом деле у него не было никакой, кроме той единственной, которую он однажды назвал вслух на правлении в марте: он тут живёт с двадцатых годов и хочет дожить, не глядя, как хозяйство второй раз разваливают из хороших побуждений.
– Слушаю.
– Ты в правило написал: даст звено выход выше установленного – будет доплата. Правильно?
– Правильно.
– А установленное ты откуда взял?
Я взял его из годового плана. По льну – из расчёта, который мы с Груней переписывали набело, по земле и по людям. По картофелю – из районной разнарядки, той самой цифры, что стояла в плане на пятьдесят четвёртый год: тысяча девятьсот двадцать центнеров с двадцати четырёх гектаров.
Так я и ответил.
– Вот, – сказал Лыков. – Вот тут и собака.
Он развернул первый свёрток.
– Это с льняного, от дороги. Смотри.
Земля была тёмная, рыхлая, и он воткнул в неё складную линейку, которую носил в кармане с довоенных лет.
– Слой две с половиной четверти. Дальше подзол, но глубоко.
Тут надо объяснить, отчего эта четверть туда-сюда решает дело, и объяснить коротко: для всякого, кто хоть раз копал картошку, это не новость, а для всех прочих иначе не понять. Картофель кладут в гребень или в лунку и живёт он не корнем вглубь, как рожь, а клубнем вширь и вбок, в том самом верхнем рыхлом слое, который и есть вся его земля; и если этого слоя полторы четверти, то клубню некуда идти, он упирается в подзол и в камень, растёт мелким, кривым и в счёт не годится. На льняном поле такого слоя две с половиной четверти, и лён туда идёт корнем свободно, и всякая лишняя влага уходит вниз, а не стоит в лунке. Разница эта на глаз с межи не видна вовсе: оба поля из окна правления одинаково зелёные.
Развернул второй свёрток.
– Это с картофельного, с середины. Слой полторы четверти. И вот, гляди.
Он разгрёб кучку пальцами, и в ней оказались камни – не валуны, а мелкий рваный камень, серый, с острыми гранями, штук семь на одну лопату.
– Он там с полуаршина идёт сплошь. Мы его каждый год выбираем, и каждый год он новый. Это не земля, это решето с камнем.
Третий свёрток он развернул молча и ничего к нему не сказал: там была земля с кормового, и она была средняя.
Потом он открыл амбарные книги.
– Пятьдесят первый год, картофель с этих же гектаров: тысяча двести десять. Пятьдесят второй: тысяча четыреста шестьдесят. Пятьдесят третий, год был плохой: девятьсот восемьдесят.
Он закрыл книгу.
– А ты им поставил тысячу девятьсот двадцать.
В правлении было тихо, и тихо было довольно долго.
Я эти три числа знал.
Они стояли в тех же самых амбарных книгах, которые я читал в марте, в первую свою неделю, когда открыли сейф и когда я двое суток подряд выписывал из них всё, что могло пригодиться, – и выписал, и запомнил, и после этого ни разу к ним не вернулся: весной было не до прошлых лет. А ставя базу картофельному звену в середине мая, я взял её из районного плана, и взял не по лени и не по глупости: районный план – это то, за что с меня спросят в первую очередь, а амбарная книга за пятьдесят первый год – это то, чего с меня не спросит никто и никогда. Из двух чисел я, не задумываясь ни минуты, выбрал то, которое было опаснее для меня, и тем самым назначил четырнадцати бабам работу, за которую им заранее нельзя было ничего получить.
– Значит, так выходит, – сказал Лыков, и говорил медленно, без всякого нажима, и от этого было хуже. – Груне базу поставили по земле. Дарье – по бумаге. Осенью Груня свою базу перекроет, потому что она посильная, и получит доплату. А Дарья не перекроет никогда, хоть ложись и помирай на этом клину. И через год все в деревне будут знать одно: льняные бабы получили, картофельные нет. И решат, что льняные лучше работали.
– Не решат. Я объясню.
– Ты объяснишь, – согласился он. – Один раз объяснишь, и тебе поверят, потому что ты председатель. А на второй год объяснять будет некому и незачем, и останется только цифра. И выйдет у тебя, Егор Кузьмич, та же самая приписка, только наоборот: раньше писали, чего не было, а теперь будут честно писать то, что заранее подстроено.
Вот этого слова я от него не ждал, и оно попало точно.
Приписка. Три ведомости на навоз, лежащие с декабря там, где они лежат, начинались с того же самого: кто-то один раз сравнил несравнимое и получил цифру, которая всех устроила. Разница между тем делом и моим была только в том, что там писали вымышленные возы, а тут всё написанное было бы чистой правдой – и настоящие центнеры, и настоящие трудодни, и настоящие подписи, – а неправдой был бы вывод, который из этой правды сделают. И вывод этот сделали бы не я и не Лыков, а деревня, через год, сама, без всякого умысла, и переспорить её было бы уже нечем.
Дарья за всё это время не проронила ничего. Она стояла у двери и смотрела в пол, и я подумал, что она это знала с самого мая и молчала: сказать это самой значило бы просить за себя.
А между тем звено её с четырнадцатого мая работало так, как работают люди, которым назначена цифра: без разговоров и без веры. Двадцать четыре гектара они посадили в срок и посадили хорошо, гребень к гребню, и Дарья гоняла их за всякую пропущенную лунку, и ни одна баба за две недели не сказала мне ни слова про базу – ни хорошего, ни худого. Молчание это я в мае принял за согласие и был им доволен, и вот теперь оно оказалось единственным, чем они могли ответить, потому что спорить с цифрой, которую поставил председатель, в Кулигах никто не станет: спорить с ней бесполезно, а обидеться на неё можно один раз и надолго.
– Пров Данилыч. Дайте сутки.
– Дам, – сказал Лыков. – Землю не убирай, она пусть постоит.
Земля простояла на подоконнике до вечера следующего дня, и все, кто заходил в правление, на неё смотрели, и человек шесть спросили, что это. Я каждому отвечал одинаково: три лопаты с трёх участков.
* * *
Правление собралось в понедельник, тридцать первого, в шесть вечера, во дворе, потому что в комнате было душно и оттого ещё, что мне хотелось, чтобы это слышали не только семеро.
Народу пришло человек сорок.
Начал я без предисловия: предисловие тут только повредило бы.
– Четырнадцатого мая мы утвердили правило дополнительной оплаты. Базы звеньям ставил я. По льну я взял базу из расчёта по земле и по людям. По картофелю взял из районного плана – тысяча девятьсот двадцать центнеров. Это ошибка, и ошибка моя. С этих гектаров за последние три года брали тысячу двести десять, тысячу четыреста шестьдесят и девятьсот восемьдесят. Тысячу девятьсот двадцать оттуда взять нельзя.
Помолчал.
– Предлагаю базу картофельного звена снизить до тысячи четырёхсот. Это выше среднего за три года и ниже районного плана. Районный план от этого никуда не денется, и отвечать за него буду я, а не звено.
Спросили из толпы, кто будет отвечать за разницу.
Разница между районным планом и новой базой – пятьсот двадцать центнеров. Я сказал, что отвечать за неё буду я, и сказал, что это значит на деле: если осенью соберём меньше плана, объясняться поеду я, и в сводку пойдёт недобор колхоза, а не звена, и в книге звена этих пятисот двадцати не будет ни в каком виде.
– А если соберём больше тысячи четырёхсот? – спросила одна из картофельных.
– Тогда доплата по правилу. Как у льняных.
– А если больше тысячи девятисот?
– Тогда доплата и по правилу, и сверх плана, и я вам её выпишу с удовольствием.
Тут в толпе засмеялись, и смеялись недобро, но засмеялись, и это было первое, что за весь вечер прозвучало по-человечески.
Голосовали. Единогласно, что случалось у нас редко и что мне, признаться, не понравилось: единогласие – вещь ленивая. За два дня до того, на льняном поле, Груня сказала мне между делом, что бабы её звена голосовать будут за снижение и что просить их об этом не надо, – и я тогда обрадовался, а теперь думаю, что радоваться было нечему: они голосовали не за Дарью, а за то, чтобы через год их собственную базу тоже можно было поправить.
Дальше пошло главное, и главным оказалось не голосование.
Клавдия Никитична принесла лист, и мы стали описывать участки.
Описывали предметно, иначе и нечем было: лаборатории у нас не имелось, агронома в тот день тоже, а до августа ждать никто не собирался.
Записали так. По каждому участку: глубина пахотного слоя, мерянная лопатой и линейкой в пяти местах, среднее из пяти; есть ли камень и с какой глубины; как стоит вода после дождя и через сколько уходит; сколько брали с этого участка в пятьдесят первом, пятьдесят втором и пятьдесят третьем. Ни одного мудрёного слова, ни одного показателя, которого нельзя проверить лопатой.
На это ушло два вечера.
Мерили при звеньевых, на всех трёх участках, и первый же замер показал, зачем это нужно делать вместе. На картофельном мы копнули в пяти местах, и в двух из пяти слой вышел лучше, чем говорил Лыков: две четверти, без камня. Дарья тут же сказала, что эти два места она и сама знает, что там раньше стояла рига и что земля там жирная от золы, но их всего с полгектара, и в среднем это ничего не меняет. Мы записали и то и другое: среднее из пяти замеров и отдельной строкой – что два места лучше прочих и что они у бывшей риги.
Груня на своём поле, наоборот, показала место, где слой тонкий, и потребовала, чтобы его тоже записали.
– Зачем? – спросил я. – Оно вам во вред.
– А чтоб осенью не говорили, что у меня всё поле хорошее.
Подписали лист четверо: три звеньевых и я.
– Копия? – спросила Клавдия Никитична.
– Две. Одна в дело. Вторая Прову Данилычу.
Лыков поднял голову.
– Мне зачем?
– Затем, что через год кто-нибудь скажет, что мы это описание задним числом переписали. И тогда вы достанете свою и положите рядом.
Он взял копию, сложил вчетверо и убрал во внутренний карман, и не поблагодарил, и я этому был рад: если бы он поблагодарил, вышло бы, что я сделал ему одолжение, а я исправлял свою же ошибку.
Он только сказал:
– Ты пойми, я не против звеньев.
– Понимаю.
– Я против того, чтоб их через год прикрыли из-за такой вот дури. Их и так прикроют, если будет за что.
Стожаров приехал третьего июня, в четверг.
Он приехал по другому делу – сверять июньские сводки по кормам, – и про правление узнал во дворе, от первого встречного, – в деревне такие вещи узнаются во дворе.
В правлении он сел, разложил свои бумаги и спросил как бы между прочим:
– У вас, я слышал, звенья?
– Звенья.
– И бригада?
– И бригада. Звенья внутри неё, бригадир не сменён, наряды идут через него.
– Основание?
Я достал выписку – ту самую, из довоенной подшивки, – и положил перед ним.
Он прочитал её всю, не торопясь. Прочитав, положил обратно и ничего про неё не сказал, и это молчание я понял так, что основание он проверять поедет отдельно и в другом месте.
– Правила ваши покажите.
Я показал: решение от четырнадцатого, поправку от тридцать первого, описание участков.
Он прочитал и это, и на описании задержался дольше всего.
– Это что?
– Исходное состояние трёх участков. Чтоб осенью сравнивать не вслепую.
– Кто мерил?
– Мерили при звеньевых. Подписей четыре.
– Копию дадите?
Дать я был обязан, и обязан был по совести, а не только по должности: район имеет право знать, что делается в колхозе, и всякий председатель, который начинает от района прятать бумаги, кончает одинаково.
Клавдия Никитична переписала третью копию при нём, за полчаса, и я подписал.
Стожаров сложил её и убрал в портфель.
– Всеволод Игнатьевич. Вы это сейчас куда?
– В район, – сказал он. – Егор Кузьмич, вы поймите правильно. Я к вам не с подозрением. Я с обязанностью. У меня по зоне одиннадцать хозяйств, и ни в одном звеньев нет, а у вас есть. Значит, я должен посмотреть, не вышло ли у вас так, что звенья есть, а бригады уже нет. Потому что если бригады нет, то это уже другое дело и другой разговор.
– Бригада есть.
– Проверю, – сказал он. – Не обижайтесь.
Я не обиделся. Я к тому времени научился не обижаться на слово «проверю» и научился обижаться на другое: на то, что после этого слова человек два месяца ничего не проверяет, а бумага лежит и ждёт своего часа.
Уже с портфелем в руках он остановился у двери.
– Егор Кузьмич. А чья это была мысль – землю мерить?
– Лыкова, Прова Данилыча.
– Это тот, который на выборах был против?
– Тот самый и есть.
Стожаров помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы человек понял, что его ответ услышан целиком.
– Запишу, – сказал он. – Не в упрёк.
Он щёлкнул левым замком, потом правым, и уехал в шестом часу.
А я в тот вечер сделал то, чего в марте не сделал бы: сел и переписал в тетрадь всё, что за эти шесть дней вышло не так, – девять нарядов, из них два моих; базу, взятую из районного плана вместо амбарной книги; и то, что о разнице в земле я мог узнать в марте за два вечера, потому что все три числа лежали в тех самых книгах, которые я тогда же и читал.
Вышло девять строк. Ни одна из них не была случайной, и ни одну нельзя было объяснить недостатком времени.
Глава 11
«По одному рядку»
Пятого июня, в субботу, я приехал на льняной клин к семи утра, имея на этот день расписанных четыре дела, из которых лён был первым и самым коротким: посмотреть, как стоит, и ехать дальше.
С межи поле стояло хорошо.
Тут надо сказать про межу отдельно, потому что человек, у которого четыре дела на день, смотрит поле с межи всегда, и никогда с середины, и в этом заключается устройство большей части начальственных ошибок, какие я видел за свою жизнь. С межи всякое поле в июне выглядит одинаково: сплошная низкая зелень, ровная, как сукно, и по этой ровности решительно ничего нельзя сказать ни о густоте, ни о том, что растёт между рядами, потому что глаз с расстояния складывает всё, что видит, в один цвет, и цвет этот всегда обнадёживающий.
Аграфена Павловна встретила меня у поворота и, вместо того чтобы отвечать на вопрос, как стоит, сказала:
– Пойдёмте.
– Куда?
– По ряду.
И пошла первой, и я пошёл за ней, и шли мы, как потом выяснилось, до половины двенадцатого.
Идти вдоль ряда – это совсем другое дело, чем стоять на меже, и разница тут не в усердии, а в том, что вблизи глаз перестаёт складывать и начинает различать. Лён в июне стоит невысоко, по колено, и стебель у него тонкий, и когда идёшь между двумя рядами, глядя себе под ноги, то видишь не зелёное поле, а совершенно определённые вещи: сколько стеблей на локте ряда, стоят они прямо или полегли от дождя, и что именно поднялось между ними.
Между ними поднялось многое.
На ближней делянке, между дорогой и оврагом, шёл осот – редко, но крупно, и Груня, находя его, брала стебель у самой земли и выдёргивала с корнем, и корень выходил длинный, белый и живучий, и она его бросала на межу, а не в междурядье.
– Отчего на межу?
– Оттого, что брошенный в рядок он к вечеру примется обратно. Он сорок раз примется, ему всё равно.
На средней делянке было чище.
А на дальней, за оврагом, началось то, ради чего она меня и вела.
Лён там стоял реже. Не так, чтобы бросалось в глаза; на четверть реже, может, на треть в отдельных местах, и вместе с редкостью он стоял ниже ростом, и по этой изреженности пошло всё, чему пойти было нечего: и осот, и мокрица по низу, и молодой пырей полосами вдоль старой борозды.
Мы прошли эту делянку из конца в конец, и Груня в четырёх местах присаживалась и считала стебли на локте, а я считал за ней, и мои числа сходились с её числами, и от этого было только хуже.
Считается это так: кладёшь руку от локтя до кончиков пальцев вдоль ряда и пересчитываешь всё, что в этом промежутке стоит; способ грубый, но одинаковый для всех и потому годный, и годен он именно тем, что человек, считающий чужое поле, и человек, считающий своё, получают одну и ту же меру.
На ближней вышло по сорок два, сорок пять, сорока и сорок четыре. На средней – сорок восемь и пятьдесят один. А на дальней я насчитал тридцать один, потом двадцать девять, потом в одном месте у старой борозды двадцать три, и последнее число она заставила меня пересчитать при ней, и второй раз вышло двадцать четыре, и это ничего не меняло.
Разница между сорока пятью и тридцатью – это не разница в счёте и не погрешность руки; это значит, что на каждом локте ряда там, где должно стоять пятнадцать стеблей, стоит пустое место, и в это пустое место непременно что-нибудь войдёт, потому что пустых мест на земле летом не бывает вовсе.
– Отчего так вышло?
– За оврагом суше, – сказала она. – Я вам про это в мае говорила. Всходы там сели раньше и жиже, а как сели жиже, так и пошло.
Я вспомнил, что говорила. В мае, у поворота, она перечислила три куска и сказала про каждый одну фразу, и я эти три фразы записал в тетрадь, и до сегодняшнего дня в них не заглядывал.
Дальше пошёл счёт, и счёт этот был неприятный.
Прополка на льну идёт руками и только руками: пройти между рядов с мотыгой нельзя, потому что стебель тонкий и хрупкий и его сшибает всяким неосторожным движением, а полоть надо в определённое время. Полоть надо, пока лён не пошёл в рост по-настоящему: как только он поднимется выше колена, всякий, кто пойдёт по рядам, будет ломать больше, чем выдернет.
– Сколько у нас дней? – спросил я.
– Дней восемь. От силы девять.
– А рук?
– Девять моих. Если только девять, то мы к августу управимся.
Я стал считать, и вышло у меня следующее. Тридцать шесть гектаров вручную девятью бабами не пропалываются никак, ни за восемь дней, ни за восемнадцать. Даже если бросить дальнюю делянку, где всего хуже, и пройти только две, всё равно нужно человек двадцать пять.
Двадцать пять человек в колхозе были, и в этом заключалась вся сложность.
Ещё месяц назад я взял бы их одним распоряжением, и взял бы, ни на минуту не задумавшись, потому что до середины мая всякий работник в этом хозяйстве был работником вообще, и председатель мог поставить его туда, где сегодня горит, а завтра переставить, и никому в голову не приходило считать, чей это день и из чьего счёта он вынут. Теперь у каждого из этих двадцати пяти человек была своя книга, своя делянка и своя база, и всякий, кого я сниму с картофеля на лён, исчезнет на эти дни из картофельной книги и появится в льняной, и осенью это скажется на обеих, и скажется не на мне.
Я сам это и устроил, три недели назад, и провёл через правление, и повесил на стену.
Ещё я вспомнил, как в мае объяснял Дарье Пахомовне, что звено внутри бригады и бригада не распускается, и как она мне ответила двумя словами: руки-то одни. Тогда я счёл это возражением. Теперь выяснилось, что это было предупреждение.
Груня достала книгу, села на межу и записала в неё при обеих подошедших работницах отдельной строкой: делянка за оврагом, всход реже на четверть, засорённость выше прочих, пятое июня.
– Зачем отдельно? – спросил я, хотя уже знал зачем.
– Затем, что если она осенью выйдет хуже, я не хочу это объяснять на словах.
Из четырёх дел того дня я сделал одно.
Остальные три – договор с кузницей на ковку, разбор жалобы по молоку и поездка в сельсовет за справкой Нюрке – переехали на следующую неделю, и на следующей неделе я их тоже не сделал, потому что всю ту неделю я занимался людьми, которых у меня не было.
* * *
Три дня, с пятого по восьмое, я искал двадцать пять человек где угодно, только не там, где они были.
Сперва пошёл в полевую бригаду к Настасье Прокофьевне. У неё в те дни шёл уход за яровыми на общем клину – работа не срочная по виду и срочная по существу, – и она выслушала меня, посчитала и предложила пятерых, а больше не дала, и не дала правильно: у неё самой людей было впритык.
Потом я думал нанять на стороне. В Никольском в июне свободных рук нет и быть не может; в Заозерье та же прополка в те же дни; а если бы и нашлись, платить пришлось бы деньгами, которых в кассе тысяча с небольшим и которые все до копейки расписаны.
Потом я два вечера пересчитывал, нельзя ли обойтись меньшим числом. Выходило, что можно – если бросить дальнюю делянку совсем. Я даже написал это на бумаге и посмотрел, как оно выглядит написанным: «дальнюю не полоть». Выглядело оно хуже, чем звучало.
Пятеро от Мокеевой и девять Груниных – это четырнадцать. Нужно было двадцать пять.
И оставались только Дарьины.
Разговор вышел во вторник, восьмого, в правлении, и был он короче, чем я боялся, и хуже, чем я рассчитывал.
Начал я неправильно, и понял это на второй фразе.
– Дарья Пахомовна, надо людей на лён. Дней на два.
– Скольких?
– Двенадцать.
Неправильно тут было всё: и то, что я пришёл просить, уже решив, сколько мне надо, и то, что я не сказал, чем плачу, и, главное, то, что я произнёс «надо» – слово, за которым не стоит ничего, кроме должности говорящего.
Она посчитала в уме – я видел, как она считает, она при этом смотрит в одну точку и шевелит подбородком, – и ответила:
– Не дам.
– Дарья…
– Ты меня послушай, Егор Кузьмич. Двенадцать баб на два дня – это у меня окучивание встанет. Не отложится, а встанет, потому что после дождя земля пойдёт коркой и окучивать будет поздно. У меня двадцать четыре гектара и база тысяча четыреста, которую ты мне сам месяц назад ставил. Ты её теперь снизил, спасибо. Так вот я её хочу перекрыть, а не еле дотянуть.
– Лён пропадёт.
– Лён – твой главный доход, я знаю. – Она положила руки на стол. – Только у меня в книге записано, что я в июне окучиваю, и книгу эту читают мои бабы. Я им что скажу? Что председатель попросил?
– Скажешь, что колхоз один.
– Это я им в мае говорила, – сказала Дарья. – А в мае ты нам объяснял обратное: что теперь у каждой своё и что за своё каждая отвечает. Ты уж выбери что-нибудь одно, а то мы за тобой не поспеваем.
Крыть было нечем, и я не крыл.
Тут я и понял, во что упёрся, и упёрся я, между прочим, в собственную работу.
Пока звенья были общей бригадой, вопрос решался в одну минуту: председатель сказал – пошли. Теперь у каждой из них была книга, и в книге стояли их дни, и всякая баба, взятая с картофеля на лён, из книги картофельного звена на эти два дня исчезала.
– Аграфена Павловна, – сказал я. – Что скажете?
Груня всё это время сидела молча.
– Пусть отдаст под запись, – сказала она.
– Как это?
– Как телегу. – Она посмотрела на Дарью. – Двенадцать человек на два дня. Считай по десять часов. Двести сорок часов. Я их у тебя беру и записываю к себе в книгу долгом. В июле, на копке, отдам теми же часами, и не когда мне удобно, а когда ты скажешь.
Дарья подумала, и думала она долго, дольше, чем над числом.
– А сроки кто ставит?
– Ты и ставишь, – сказала Груня. – Твоя работа – тебе и назначать, когда её делать.
– А если у тебя в июле своё горит?
– Тогда я тебе скажу заранее, и мы двинем на два дня. Один раз. Не больше.
– А если не отдашь?
– Тогда в моей книге останется долг, а в твоей – недостача. И обе книги в субботу ложатся Клавдии Никитичне на стол.
Клавдия Никитична подняла голову от своих бумаг.
– В общую ведомость я эти часы поставлю после того, как сойдутся обе книги, – сказала она. – Не раньше. Если у одной записано двести сорок, а у другой двести, то в ведомость не пойдёт ни то, ни другое, пока не разберутся между собой.
– И кому это неудобно? – спросила Дарья.
– Обеим.
Дарья ещё подумала.
– Ладно, – сказала она. – Двенадцать на два дня. Записываем сегодня, обе, при мне и при ней.
Записывали в тот же вечер, в две книги, и слова к этой записи сочиняли втроём минут двадцать.
Двадцать минут ушло на то, что казалось пустяком: как это назвать. Я предложил написать в одной «дано», в другой «взято», и обе женщины сказали, что так не годится, и сказали одновременно. «Дано» – это когда отдали и забыли. Написали в обеих одинаково: «двенадцать человек, два дня, двести сорок часов, возврат работой в июле по вызову картофельного звена», и подписались обе, и каждая расписалась в чужой книге тоже.
Вот эта вторая подпись – в чужой книге – была не моя выдумка и не Клавдии Никитичны. До неё додумались они сами, за те же двадцать минут, и додумались по той простой причине, что каждой было важно не столько получить, сколько иметь возможность потом доказать.
Я в этом разговоре не решил ничего. Я только спросил у Груни, что она думает, и всё дальнейшее сделали две женщины между собой, а я сидел и смотрел, как в моём колхозе заводится порядок, которого я не придумывал и который мне бы в голову не пришёл.
* * *
Полоть начали десятого.
Вышло двадцать шесть человек. Девять льняных, двенадцать картофельных, пятеро подростков со школы, распущенной на лето.
Работа эта устроена просто. Идёшь по междурядью, согнувшись, и берёшь руками всё, что не лён. Выдернутое – на межу.
Через час спина не разгибается. Через два перестаёт болеть и делается деревянной. К обеду не чувствуешь пальцев: осот колючий, пырей режет, а мокрицу приходится выбирать по стеблю.
Говорят на такой работе мало. Не от усталости даже, а оттого, что говорить, согнувшись, неудобно.
Подростков поставили на края. У края ряд вдвое меньше, и там же межа, куда бросать. Работают они рывками: полчаса быстрее всех, потом стоят.
Бабы идут ровно. Ровно и медленно, и обгонять никто не пытается: обгонишь – оставишь.
Вода в поле в ведре, ведро под кустом. За водой ходят по очереди, по двое, и это единственное, ради чего разгибаются.
Ведро кончается к одиннадцати. Возит его подросток с бочкой от старицы, две версты, и в первый день он обернулся дважды, а во второй трижды, потому что в первый день бабы допили последнее и час стояли без воды.
Час без воды в июне – это не жажда. Это когда человек начинает выпрямляться чаще, чем нужно.
Обедали на меже, в двенадцать, полчаса. Приносили из дому. Кто с молоком, кто без.
Считали сделанное каждый вечер, по делянкам.
Десятого прошли четыре гектара с половиной. Двадцать шесть человек.
Это меньше, чем я прикидывал, и меньше вдвое.
Прикидывал я по числу рук: двадцать шесть человек, десять часов, тридцать шесть гектаров. Выходило по бумаге пять дней. На деле вышло, что рук не двадцать шесть, а меньше: подростки работают вполсилы, двое старших идут медленно, а сам ряд неодинаков – где чисто, там идёшь, где осот, там стоишь.
Груня это знала с первого дня и мне не сказала.
– Отчего не сказали?
– Вы бы не поверили.
Одиннадцатого пошёл дождь. Не сильный, к вечеру.
Двенадцатого работали по мокрому.
Мокрая земля налипает на обувь комом. Через полсотни шагов на каждой ноге по фунту. Сбиваешь о ботву – налипает опять.
Темп упал вдвое.



























